Глава XVII




Как, я же говорил, что надо получить
разрешение от кади.
Синяя борода {1}

Посещения чужестранца на какое-то время прекратились, а когда они возобновились и он снова вернулся на остров, то цель их как будто стала иной. Он больше уже не пытался ни покушаться на нравственность Иммали, ни совращать софистическими доводами ее рассудок, ни смущать ее религиозные взгляды. Что касается религии, то он вообще предпочитал молчать о ней; казалось, он даже жалел, что ему пришлось заговорить об этом, и ни ее неуемная жажда знаний, ни ласковая вкрадчивость, с какой девушка принималась его просить, ни к чему не приводили: он больше ни единым словом не обмолвился об этом предмете. Он, правда, щедро вознаградил ее за это молчание, расточая перед ней необъятные и бесконечно разнообразные сокровища своего опыта, вмещавшего в себе столько, сколько не мог вместить ни один смертный, жизнь которого ограничена пределами каких-нибудь семидесяти лет. Однако Иммали это нисколько не удивляло. Она не замечала времени {2} и, слушая его рассказы о том, что случилось несколько столетий назад, она не ощущала никакой разницы между прошлым веком и настоящим, ибо ни сами события, ни время, когда они совершались, ничего не говорили ее душе, незнакомой ни с постепенным изменением обычаев, ни с ходом исторического развития.
Вечерами они часто сидели на берегу, где Иммали всегда расстилала для своего гостя мох, и смотрели вместе на простертую перед ними синеву океана. Они молчали: совсем недавно пробудившиеся разум и сердце Иммали ощущали бессилие языка, которые способны ощутить даже высокоразвитые люди, когда их потрясает какое-либо глубокое чувство; неведение и неискушенность девушки делали это ощущение особенно острым, а у таинственного пришельца было, может быть, еще больше оснований молчать. Молчание это, однако, прерывалось - и не раз. Каждый корабль, появлявшийся вдалеке, пробуждал в Иммали страстное желание побольше о нем узнать, и она забрасывала чужестранца вопросами, на которые тот отвечал всякий раз медлительно и с большой неохотой. Познания его были очень обширны, разносторонни и глубоки, и ответы его не столько удовлетворяли любопытство его прелестной ученицы, сколько просто доставляли ей удовольствие. И вот, начиная от индийской лодки, где на веслах сидели обнаженные туземцы, и роскошных, но плохо управляемых судов раджей, которые, подобно, огромным золоченым рыбам, неуклюже резвятся в волнах, и кончая величавыми и искусно ведомыми европейскими судами, появлявшимися как некие океанские божества и привозившими людям богатства и знания, творения искусства и блага цивилизации, где бы они ни опускали паруса и ни бросали якорь, - он мог рассказать ей все, объяснить назначение каждого корабля, чувства, характеры и национальные особенности его разнообразных пассажиров, и из рассказов его она черпала такие знания, какие никогда бы не могла почерпнуть из книг, ибо нет ничего надежнее и живее, чем общение с человеком, и за человеческими устами закреплено преимущественное право поучать и любить.
Может быть, для этого необычайного существа, над которым ни жизнь, ни смерть, ни человеческие чувства не имели никакой власти, общение с Иммали было некоей странной и печальной передышкой среди непрестанных преследований судьбы. Мы этого не знаем и никогда не сможем сказать, какие чувства возбудили в нем ее целомудрие, беспомощность и красота. Известно только, что он в конце концов перестал смотреть на нее как на жертву; сидя с ней рядом и выслушивая ее вопросы или отвечая на них, он, казалось, радовался тем коротким просветам, которые выдавались теперь в его безумной и зловещей жизни. Расставшись с нею, он возвращался в мир, чтобы терзать и искушать человеческие души в сумасшедшем доме, где в это время ворочался на своей соломенной подстилке англичанин Стентон...

- Постойте, - вскричал Мельмот, - повторите мне это имя!
- Запаситесь терпением, сеньор, - сказал Монсада, который не любил, когда его прерывали. - Запаситесь терпением, и вы увидите, что все мы - только зерна четок, нанизанные на одну и ту же нить. Из-за чего же нам ссориться? Союз наш нерушим.
И он вернулся к истории несчастной индийской девушки, запечатленной на пергаментах еврея Адонии, которую ему пришлось переписывать и которую он теперь хотел слово в слово передать слушавшему его ирландцу, чтобы подкрепить ею свою собственную необычайную повесть.

- Когда он отдалялся от нее, он стремился именно к тому, о чем я говорил, когда же он возвращался к ней, он как будто забывал об этом; он часто смотрел на нее, и неистовый блеск его глаз смягчался проступавшими в них слезами; он поспешно вытирал их и снова впивался в нее взглядом. Когда он сидел так подле нее на цветах, которые она для него нарвала, когда он смотрел на ее розовые губы, робко ожидавшие, пока он подаст им знак заговорить, подобно бутонам, которые не решаются распуститься, пока их не коснутся солнечные лучи; пока он слышал слетавшие с ее уст нежные звуки, исказить которые было бы так же немыслимо, как научить соловья кощунству, он вдруг опускался на землю у ее ног, проводил рукою по бледному лбу, утирая выступившие на нем капли холодного пота, и ему на какие-то мгновения начинало казаться, что он перестает быть преступившим нравственные законы Каином, что позорное клеймо с него стерто, во всяком случае на эти минуты. Но очень скоро прежний непроницаемый мрак снова окутывал его душу. Он снова чувствовал, как его гложет все тот же червь, которого нельзя раздавить, и обжигает огонь, погасить который ему никогда не будет дано. Зловещий блеск своих глаз он устремлял на единственное существо, которое никогда не стремилось отвести от них взгляд, ибо невинность делала ее бесстрашной. Он пристально смотрел на нее, и сердце его содрогалось от бешенства, отчаяния и - жалости; и как только он видел доверчивую и умиротворяющую улыбку, встречавшую взгляд, который мог испепелить сердце самого смелого человека, - так Семела, с мольбою и любовью взирала на молнию, которая должна была ее поразить {3}, - горькая слеза туманила ослепительный блеск его глаз и смягчала устремленный на нее неистовый взгляд.
Раздраженно отвернувшись от нее, он стал смотреть на океан, словно стараясь обнаружить в расстилавшейся перед ним водной глади человека, которого можно было бы сжечь разгоревшимся внутри него пламенем. Океан, что ширился перед ним, сияющий, и безмятежный, и словно выстланный яшмой, никогда не отражал еще двух столь различных человеческих лиц и не внушал двум человеческим сердцам столь различных чувств. Иммали он наполнял той задумчивой и сладостной мечтательностью, какую природа, сочетающая в себе покой и глубину, вливает в души столь невинные, что они способны безраздельно и упоенно радоваться всему, что в ней есть прекрасного. Только непорочным и свободным от страсти душам дано сполна насладиться землею, океаном и небом. Стоит нам в чем-то преступить ее законы, как природа изгоняет нас навеки из своего рая, как прародителей наших, Адама и Еву.
В душе чужестранца океан пробудил совсем другие картины. Он взирал на него так, как тигр взирает на заросли, обещающие ему богатую добычу; он мысленно рисовал себе картины бури, кораблекрушения или, если даже стихиям во что бы то ни стало захочется покоя, - разукрашенную золоченую яхту, где какой-нибудь раджа, окруженный красавицами своего гарема, возлежит под балдахинами среди шелка и золота и упивается свежим морским воздухом, - и вдруг от неосторожного движения одного из гребцов яхта эта опрокинулась и люди падают в воду и напрасно стараются выплыть; гибель их среди залитого солнцем величественного и спокойного океана будет одним из тех сильных ощущений, какие неизменно тешат его жестокую душу. Но если бы даже и этого не случилось, он просто бы смотрел с берега на разрезающие волны суда, твердо зная, что каждое из них, начиная от ялика и кончая огромным торговым судном, везет свой груз горя и преступлений. Приходили европейские корабли; они везли страсти и преступления другого мира, его ненасытную алчность, его не знающую раскаяния жестокость, умы и таланты, состоящие в услужении у его пороков, и утонченность, которая побуждает человека быть еще более изобретательным в потворстве слабостям, еще более последовательным в творимом им зле. Он видел, как суда эти приходят, "чтобы торговать золотом, серебром и человеческими душами" {4}, чтобы, задыхаясь от жадности, хватать драгоценные камни и несметные богатства этих благодатных стран, отказывая безобидным жителям их даже в рисе, поддерживавшем их жалкое существование; чтобы дать там полную волю преступлениям своим, похоти и жадности, а потом, опустошив страну и ограбив ее народ, уплыть и оставить позади себя голод, отчаяние и проклятия; чтобы увезти с собою в Европу подорванное здоровье, разгоряченные страсти, изъязвленные сердца и неспокойную совесть, которая терзает их так, что, ложась спать, им страшно погасить у себя в спальне свечу.
Вот что привлекало его внимание. И однажды вечером, когда Иммали задавала ему множество вопросов относительно тех миров, куда впервые устремлялись суда и куда они возвращались, он по-своему описал неведомый ей мир, и в описании его соединились насмешка и злоба, горечь и раздражение по поводу ее простодушного любопытства. В рассказе его, который Иммали часто прерывала возгласами изумления, тоски и тревоги, смешались злобная язвительность, едкая ирония и жестокая правда.
- Они приходят, - сказал он, указывая на европейские суда, - из мира, обитатели которого озабочены только тем, какими средствами умножить страдания, как свои собственные, так и других людей, до предела возможного; если учесть, что занимаются этим делом они всего каких-нибудь четыре тысячи лет, то надо отметить, что они добились немалых успехов.
- Но возможно ли это?
- Сейчас увидишь. Чтобы им было легче добиться того, чего они хотят, все они с самого начала были наделены немощным телом и дурными страстями; и, надо отдать им справедливость, они в течение всей своей жизни придумывают, _как_ различными недугами еще больше ослабить это хилое тело и _как_ еще больше ожесточить эти страсти. Они не такие, как ты, Иммали, которая живет среди роз, питается только свежими плодами и пьет родниковую воду. Для того чтобы мысли их огрубели, а сердца ожесточились, они пожирают мясо животных и, истязая растения, извлекают из них напиток, который не способен утолить жажду, но зато возбуждает в них страсть и укорачивает им жизнь, и это еще оказывается самым лучшим, ибо жизнь при таких обстоятельствах становится тем счастливее, чем она короче.
При упоминании о том, что люди едят мясо животных, Иммали вздрогнула так, как самый утонченный европеец вздрогнул бы при ^упоминании о пиршестве людоедов; в глазах у нее заблестели слезы, и она посмотрела на своих павлинов так задумчиво и печально, что чужестранец не мог сдержать улыбки.
- Есть, правда, среди них и такие, - сказал он, чтобы немного ее утешить, - которые отнюдь не обладают столь извращенным вкусом, они удовлетворяют свой голод мясом таких же существ, как они сами, и, так как человеческая жизнь всегда бывает несчастной, а жизнь животных, напротив, никогда (за исключением разве стихийных бедствий), то можно считать, что это самый гуманный и полезный способ одновременно и насытить людей, и уменьшить человеческие страдания. Но люди эти кичатся изобретательностью своей в деле умножения страданий и бедствий и поэтому ежегодно обрекают тысячи себе подобных на смерть от голода и горя, сами же тешат себя, употребляя в пищу мясо животных. Для этого они убивают эти несчастные твари, тем самым лишая их единственной радости, которая в их положении у них еще остается. Когда от этого противоестественного питания и чрезмерного возбуждения себя превыше всякой меры недомогание их перерастает в недуг, а страсти переходят в безумие, то они начинают выставлять напоказ успехи свои со знанием дела и с последовательностью, поистине достойными восхищения. Они не живут так, как ты, Иммали, - чудесной независимой жизнью, которую дарует тебе природа. Ты ведь лежишь прямо на земле, и, когда ты спишь, недремлющие очи небес охраняют твой сон, ты ведь ходишь по траве до тех пор, пока легкая стопа твоя не ощутит в каждой травинке подругу, и разговариваешь с цветами до тех пор. пока не почувствуешь, что и ты и они - дети единой семьи - природы и уже почти научились говорить друг с другом на ее языке - на языке любви. Нет, для того чтобы достичь своей цели, им, оказывается, надо сделать свою и без того ядовитую пищу смертоносной - от воздуха, который они вдыхают; поэтому чем цивилизованнее люди, тем теснее они селятся на клочке земли; оттого лишь, что он пропитан их дыханием и испарениями их тел, воздух вокруг несет в себе заразу и способствует неслыханно быстрому распространению болезней и увеличению смертности. Четыре тысячи их живут на пространстве меньшем, нежели то, что здесь у тебя ограждает последний ряд этих молодых баньяновых деревьев, для того, разумеется, чтобы вонючий этот воздух сделался для них еще более вредоносным; не меньший вред приносит им искусственно вызываемая духота, противные человеческой природе привычки и бесполезная трата сил. Нетрудно представить себе, к чему привели столь благоразумные предосторожности. Самое пустячное недомогание становится заразным, и в периоды повальных болезней порождаемых подобным образом жизни, ежедневно десять тысяч человеческих жизней приносятся в жертву ради того, чтобы продолжать жить в городах.
- Но ведь люди там умирают в объятиях любимых, - сказала Иммали, обливаясь слезами, - а разве это не радостнее, чем спокойная _жизнь_ в таком вот одиночестве, какое было у меня прежде, чем я тебя встретила?
Чужестранец был слишком занят своим рассказом, чтобы обратить внимание на ее слова.
- В эти города, - продолжал он, - люди стекаются якобы для того, чтобы иметь защиту и жить в безопасности, но на самом деле единственная цель их существования - всеми возможными способами и ухищрениями умножать и усугублять несчастья и горе. Те, например, что живут в нужде и нищете, не видя никакой другой жизни, вряд ли способны почувствовать, как жалка их собственная; страдание входит у них в привычку, и они не способны завидовать жизни других; так вот летучая мышь, которая цепенеет от голода и, ничего не видя вокруг, забивается в расщелину скалы, не способна завидовать бабочке, которая пьет росу и купается в цветочной пыльце. Но люди _других миров_, живя в городах, изобрели новый необыкновенный способ сделать себе жизнь еще тяжелее: они сопоставляют ее с распутством и непомерной роскошью, в которой живут другие.
Тут чужестранцу пришлось потратить много сил, чтобы рассказать Иммали, каким образом происходит, что средства к существованию распределяются между людьми неравномерно. И когда он сделал все что мог, чтобы ей это объяснить, она все еще повторяла, прижав свой белый пальчик к алым губам и ударяя ножкой по мху, в каком-то раздражении и тревоге:
- Но почему же это у одних бывает больше, чем они могут съесть, а другим приходится голодать?
- В этом-то и состоит, - продолжал чужестранец, - самое утонченное удовольствие - в искусстве мучить, в котором люди эти приобрели такой опыт: рядом с богатством поместить нищету, заставить несчастного, который умирает от голода, слушать цоканье копыт и скрип колес роскошных карет, от которых сотрясается его несчастная лачуга и которые не приносят ему ни малейшего облегчения; заставить людей трудолюбивых, благородных, одаренных голодать, в то время как надутая посредственность томится от избытка; заставить умирающего страдальца почувствовать, что, для того чтобы продлить ему жизнь, достаточно одной капли того самого возбуждающего напитка, который, если употреблять его не зная меры, может стать для человека причиной тяжелого недуга или безумия; это главное, чем заняты люди, и, надо признать, они достигают своей цели. Можно ли страдать еще больше, чем тот несчастный, чьи лохмотья развеваются на пронизывающем зимнем ветру, который точно стрелами вонзается в его обнаженное тело, чьи слезы застывают раньше, чем успевают скатиться, чья душа мрачна, как ночное небо, под которым он спит, чьи слипшиеся клейкие губы не могут уже принимать пищу, которой требует голод, подобно горящему углю залегший у него в чреве; можно ли страдать больше, чем тот, кто среди всех ужасов, что несет с собою зима, предпочтет, однако, всю ее бездомность месту, что, словно на смех, зовется домом, но где нет ни куска хлеба, ни огарка свечи, где завываниям ветра вторят еще более яростные вопли истерзанных голодом страдальцев - ведь, войдя и пробираясь в свой угол, где ничего нет, где не постелено даже соломы, он натыкается на тела собственных детей, позабывших о ночном сне и в отчаянии разметавшихся на голом полу.
Хоть Иммали и трудно было представить себе многое из того, о чем он говорил, она содрогалась от ужаса и не находила слов для ответа.
- Нет, этого еще мало, - продолжал чужестранец, накладывая все новые мазки на страшную картину, которую он ей рисовал, - пусть теперь, не зная куда податься, он подойдет к воротам тех, кто живет в богатстве и роскоши, пусть он поймет, что всего-навсего одна стена отделяет его от изобилия и веселья и что, несмотря на это, ему труднее добраться до них, чем если бы на пути его лежали целые миры, пусть он поймет, что в то время, как _его_ мир - это холод и мрак, у тех, кто за этой стеной, болят глаза от слепящего света, а ослабевшие от искусственного тепла руки ищут прохлады от колыхания опахал: пусть он поймет, что на каждый его стон там отвечают песнями или смехом, и пусть он умрет на ступеньках дворца и последние муки его, которые он способен будет ощутить, станут еще тягостнее от мысли, что, может быть, одна сотая часть избыточной роскоши, которая лежит нетронутой перед глазами равнодушной красавицы или пресыщенного эпикурейца, могла бы продлить его жизнь, а богатства эти только отравляют жизнь тех, кому они ни на что не нужны: _пусть он умрет от голода на пороге залы, где идет пир_, - и тогда ты подивишься вместе со мною той изобретательности, что нашла себе выражение в этих новых обличиях людской юдоли. Поистине неистощимо на этом свете хитроумие людей по части умножения горя. Им мало болезней и голода, засух и бурь, им надобны еще законы и браки, короли и сборщики податей, войны и празднества и все разновидности искусственно созданных бедствий, понять которые ты не в силах.
Подавленная этим потоком слов, для нее непонятных, Иммали напрасно упрашивала его разъяснить ей их смысл. Дьявольская злоба, проступавшая в его беспредельной мизантропии, теперь овладела им целиком, и даже звуки голоса, сладостного, как арфа Давида {5}, были не властны ее отогнать. И он продолжал бросать вокруг себя раскаленные уголья и метать стрелы, говоря:
- Разве это не так? Эти люди {1* Так как критики мои, прибегнув к столь же ложному, сколь и неправомерному приему, самые дурные чувства моих самых дурных героев {6} (начиная от бреда Бертрама и кончая кощунственными речами Кардонно) умудрились приписать _мне самому_, мне приходится сейчас злоупотребить терпением читателя и решительно заявить, что чувства, которыми я наделяю чужестранца, в корне противоположны моим собственным и что я нарочно вложил их в уста того, кто послан выполнить волю Врага рода человеческого.} создали себе королей, иначе говоря, тех, кому сами же они дали право вытягивать посредством податей и золото, которое порок помогает скопить богачам, и жалкие крохи, которыми в нужде своей пробавляются нищие, до тех пор пока вымогательство это не проклянут как замки, так и лачуги - и все это для того, чтобы несколько холеных коней, запряженных в шелка, торжественно везли колесницу их по телам простертой перед ними толпы. Иногда, истомленные однообразием, которое приносит постоянное пользование благами жизни, еще более мучительное, чем однообразие страдания (ибо то все же не лишает человека надежды, а пресыщению в ней отказано навсегда), они тешат себя тем, что устраивают войны, иными словами, собирают такое число человеческих существ, какое только им удается нанять для этой цели, чтобы те перерезали горло меньшему, равному или большему числу других существ, нанятых таким же способом и с тою же целью. У существ этих нет ни малейшего основания питать друг к другу вражду, ибо они не знают и ни разу даже не видели своих противников. Быть может, при других обстоятельствах они могли бы даже хотеть друг другу добра в той мере, в какой это вообще может позволить людская злоба, но с той минуты, как их наняли для совершения узаконенных убийств, ненависть становится для них долгом, а убийство - наслаждением. Человек, которому было бы неприятно раздавить ползущего у него под ногами ужа, берет в руки металлическое оружие, изготовленное для того, чтобы уничтожать себе подобных, и улыбается, видя, как металл этот бывает обагрен кровью существа, ради спасения которого он при других обстоятельствах, может быть, пожертвовал бы собственной жизнью. Привычка искусственно усугублять страдания так сильна, что известны случаи, когда, после того как во время морского боя взрывался военный корабль (здесь для Иммали потребовалось длинное разъяснение, которое мы позволим себе опустить), люди того мира бросались в воду, чтобы, рискуя собственной жизнью, спасти жизнь тех, с кем только что сражались, опаленные огнем и обагренные кровью. Несмотря на то что они уже готовы были принести своих врагов в жертву ярости и страстям, проснувшаяся вдруг гордыня никак не могла допустить, чтобы те сделались теперь жертвами стихий.
- О, это прекрасно! Это чудесно! - воскликнула Иммали, хлопая в ладоши, - я готова перенести все, о чем ты рассказал, лишь бы увидеть эту картину!
При виде ее простодушной улыбки и вспыхнувшего в ней порыва высоких чувств чужестранец, как то обычно бывало, еще больше нахмурил лоб, и верхняя губа его еще более сурово и неприятно вздернулась - движение, которым он всегда выражал враждебность или презрение.
- Но что же делают короли? - вскричала Иммали, - зачем же они заставляют людей попусту убивать друг друга?
- Ты ничего не знаешь, Иммали, - сказал чужестранец, - ты совсем ничего не знаешь, иначе ты не сказала бы "попусту". Иные из них ведут борьбу за какие-то десять дюймов пустынных песков, иные - за соленые волны моря, третьи - невесть за что, четвертые - вообще ни за что, но все - ради денег и нищеты, ради мимолетного возбуждения, из жажды деятельности и жажды перемен, из страха перед покоем; увидев, сколь они порочны и надеясь на смерть, и восхищаясь пышным нарядом, в котором им предстоит погибнуть. Лучше всего в подобного рода забавах то, что люди эти не только умудряются мириться с окружающими их жестокими и подлыми нелепостями, но даже превозносить их, называя самыми громкими именами, какие для этого создал их развращенный язык: они говорят о молве, о славе, о неизгладимых воспоминаниях и восторгах потомков.
Так вот, несчастный, которого нужда, праздность и невоздержанность заставляют заниматься этим безрассудным и ожесточающим сердце делом, который оставляет жену и детей на милость чужих людей или обрекает их на голодную смерть (что в сущности одно и то же) с той самой минуты, когда он надевает на себя красную кокарду, которая дает ему право убивать, в воображении этого охваченного безумием народа становится защитником отечества, заслуживающим всяческой благодарности и похвалы. Ленивому юнцу, нимало не озабоченному развитием своего ума и презирающему всякий труд как занятие его недостойное, может быть, и захочется украсить себя разноцветными лентами, пестрота которых может сравниться только с оперением попугая или павлина; и это поистине бабье пристрастие называют оскверненным именем любви к славе; эта смесь побуждений, идущих от тщеславия и порока, от страха перед нищетой, от праздной пустоты и от желания делать зло другим, укрывается под надежной и удобной завесой, которая носит простое название "патриотизм". И этих-то людей, у которых за всю их жизнь не было ни одного великодушного побуждения, ни одного искреннего чувства, людей, не только не имеющих понятия о принципах, лежащих в основе того дела, за которое они борются, но даже не знающих, справедливо оно или нет, и нисколько не заинтересованных в конечном его исходе, если не считать выгод, которые оно представляет для их тщеславия, жадности и страсти к стяжательству, - этих-то людей обезумевший мир при жизни их называет своими благодетелями, а после смерти канонизирует как мучеников, пострадавших за святое дело. "Он умер за свое отечество" - гласит эпитафия написанная торопливой рукой человека, неразборчивого в своих похвалах, на могиле десяти тысяч других, у каждого из которых было десять тысяч различных возможностей сделать выбор и так или иначе определить собственную судьбу и которые, все до одного, легко могли сделаться врагами своей страны, _не случись_ им попасть в ряды ее защитников, и чья любовь к отечеству, если как следует в ней разобраться и приподнять скрывающие ее покровы - тщеславие, непоседливость, пристрастие к шумихе и пристрастие к внешнему блеску, - есть не что иное, как самый обыкновенный эгоизм. Впрочем, довольно о них; единственное, что побуждает меня столько говорить о несчастных, жизнь которых злонамеренна и вредна, а смерть ничтожна, - это желание обличить тех, кто заставляет их жертвовать собой и кто рукоплещет этой бессмысленной жертве.
У людей этих, столь изобретательных в деле умножения выпавших на их долю страданий, есть еще одна забава, - то, что они называют законом. Они хотят верить, что он обеспечивает охрану как их самих, так и их достояния, но ведь их же собственный опыт может лучше всего их в этом разубедить! Суди сама, Иммали, о какой охране достояния может идти речь, если, даже проведя всю жизнь свою в судах, ты все равно не сможешь доказать, что эти вот розы, которые ты сама собрала и вплела себе в волосы, принадлежат тебе, а не кому-то другому; если можно изголодаться, но так и не доказать, что ты вправе сегодня съесть свой обед, а чтобы доказать, что у тебя действительно есть право на свою неотъемлемую собственность, голодать надо несколько лет и суметь при этом выжить, чтобы этим правом воспользоваться; и, наконец, будь даже на твоей стороне чувства всех порядочных людей, убежденность всех судей твоей страны и глубочайшая убежденность твоя в своей правоте, ты все равно не сможешь вступить во владение тем, что и ты сама и все вокруг признают твоим, а меж тем противник твой может выставить любое возражение, пойти на подкуп, измыслить любую ложь. Так вот идут тяжбы и пропадают целые годы, тратится достояние и разбиваются сердца, - а закон торжествует. Самое удивительное в этом его торжестве - та изобретательность, с которой закон этот умудряется сделать трудное невозможным и наказать человека за то, что он не поступил так, как тот же самый закон не дал ему поступить.
Когда человек не в состоянии уплатить свои долги, закон этот лишает его свободы и кредита, для того чтобы его и без того бедственное положение сделалось еще тяжелее; когда же он лишен таким образом уже всех средств к жизни и даже возможности рассчитаться с долгами, сей справедливый распорядок позволяет ему обрести утешение в мысли о том, что вред, наносимый им своему кредитору, является для него наградою за страдания, что тот ему причинил, что потеря денег становится возмездием за беспощадную жестокость и что в то время, как он томится в тюрьме, листы книги, в которой записан его долг, истлевают - быстрее, чем его тело. А вслед за тем ангел смерти одним всесокрушающим взмахом крыла стирает и нужду и долг и, восторжествовав, со зловещей усмешкой на устах изрекает приказ об освобождении должника и о снятии с него долга, подписанный рукою того, чье имя повергает в дрожь восседающих в своих креслах судей.
- Но ведь у них же есть религия, - сказала девушка, потрясенная этими страшными речами и вся дрожа, - у них же есть религия, та, что ты мне показывал, ведь она полна кротости и миролюбия, спокойствия и смирения, она не знает ни жестокости, ни пролития крови.
- Да, есть, - с какой-то неохотой ответил чужестранец, - у них есть религия; люди эти так привержены страданию, что им мало еще всех мук, которые приносит их мир, им надо усилить их ужасами другого мира. Да, такая религия у них действительно есть, но во что они ее превратили? Верные своей раз и навсегда поставленной цели - отыскивать горе всюду, где бы они ни увидели его след, и придумывая его там, где его нет и в помине, они даже на чистых страницах книги, которая, по их словам, утверждает мир на земле и вечное блаженство после смерти, умеют вычитать оправдание ненависти, грабежа и убийства человека человеком. Для этого им пришлось в немалой степени извратить логику вещей и прибегнуть к изощренной софистике. Ведь в книге этой речь идет только о добре. Сколь же злыми должны быть люди и сколь нелегок труд этих злокозненных умов, если именно из этой-то книги им удается извлечь доводы, которые подтверждают их лживые измышления! Ты заметь только, как хитро они действуют, добиваясь своей главной цели - увеличить на земле горе. Они называют себя различными именами, для того чтобы возбудить соответственные этим словам чувства. Иные из них, например, запрещают ученикам своим заглядывать в ту или иную книгу, другие же, напротив, уверяют, что, только изучив ее одну от корки до корки, они смогут почерпнуть надежду на спасение и ее обосновать. Любопытно, однако, что сколь они ни были изобретательны, им все же ни разу не удалось отыскать повод для того, чтобы разойтись в мнениях по поводу основ той книги, на которую они все ссылаются, и поэтому они действуют особым способом.
Они никогда не решаются оспаривать то, что книга эта содержит безоговорочные предписания, что те, кто в нее верит, должны жить в мире, Добросердечии и гармонии, что они должны любить друг друга в благоденствии и помогать друг другу в несчастии. Они не решаются оспаривать то, что дух, которым проникнута эта книга, несет людям любовь, радость, мир, долготерпение, кротость и правду. По поводу этих положений никаких разногласий у них нет и никогда не бывает. Они слишком очевидны, чтобы можно было их отрицать, и поэтому предметом спора люди эти делают различие в платье, которое носят, и, движимые любовью к богу, готовы перерезать друг другу горло из-за весьма важного обстоятельства - белые у них или красные куртки {2* Во время войн Лиги {7} именно это отличало католиков от протестантов.} или носят их священники ризы с шелковыми лентами {3* Католики.}, одеваются в белую холщовую одежду {4* Протестанты.} или в черное домашнее платье {5* Диссиденты {9}.}, должны ли они опускать своих детей в купель {8} или брызгать на них несколько капелек этой воды; должны ли они, воздавая молитвы тому, кого все они чтят, в память его смерти становиться на колени или нет, или же... Но я, верно, уже надоел тебе рассказами о том, сколь порочны и сколь нелепы бывают люди. Ясно только одно: все они согласны в том, что книга эта гласит "люди, любите друг друга", и, однако, слова эти, после того как они переводят их на свой язык, означают "люди, ненавидьте друг друга". Но так как они не могут найти ни примеров, ни оправдания этого в книге, они ищут то и другое в себе самих, и им это всегда удается, ибо души человеческие - это неисчерпаемые кладези злобы и неприязни, и когда они пользуются названием этой книги, чтобы освятить свои дурные страсти, обожествление этих страстей становится для них долгом и самые недобрые побуждения окружаются ореолом святости и почитаются за добродетели.
- Но неужели же в этих ужасных мирах нет родителей и детей? - спросила Иммали, глядя на клеветника рода человеческого полными слез глазами, - неужели там нет таких, которые любили бы друг друга так, как я любила деревья, под которыми впервые ощутила, что живу, или цветы, которые росли вместе со мною?
- Родителей? Детей? - переспросил чужестранец. - Ну конечно же! Там есть отцы, которые обучают своих сыновей... - тут голос его пресекся, и ему стоило немалого труда с ним совладать.
Долгое время он молчал, а потом сказал:
- Среди этих людей с извращенным образом мысли можно иногда встретить нежных отцов и матерей.
- А кто же эти отцы и матери? - спросила Иммали, чье сердце при упоминании о нежности сразу забилось.
- Это те, - сказал чужестранец с холодной усмешкой, - которые убивают своих детей, как только они родились, или с помощью медицины избавляются от них прежде, чем они успели появиться на свет; такого рода поступки - единственные, которыми люди эти могут убедительно доказать свою родительскую любовь.
Он умолк, и Иммали погрузилась в печальное раздумье по поводу того, что только что услыхала. Едкая и жестокая ирония, звучавшая в его словах, не произвела ни малейшего впечатления на ту, для которой все изреченное было правдой и которая никак не могла понять, как это можно прибегать к обинякам, ведь ей подчас трудно бывало постичь смысл даже самых прямых слов. Однако она все же могла понять, что он много всего говорил о зле и о страдании - словах, обозначавших нечто неведомое, и она устремила на него взгляд, в котором можно было прочесть и благодарность, и упрек за это мучительное посвящение в тайны новой жизни. Поистине она вкусила от древа познания, и глаза ее открылись, но плоды его показались ей горькими, и взгляд ее был полон признательности, к которой примешивалась мягкая грусть. И от этого взгляда должно было бы содрогнуться сердце того, кто преподал первый урок страдания существу столь прекрасному, нежному и невинному. Искуситель заметил это ее смятение и возликовал.
Он представил ей жизнь в таком искаженном виде, может быть, с тем, чтобы она испугалась и ей не захотелось знакомиться с ней ближе; может быть, - в странной надежде, что сможет оставить ее опять одну на этом уединенном острове, где время от времени он будет иметь возможность видеть ее снова и вдыхать из окружающей ее атмосферы струю свежести и чистоты, единственную, которая веяла подчас над выжженною пустыней его собственной жизни и которую он еще мог ощутить. Надежда эта еще больше укрепилась после того, как он увидел, какое впечатление он произвел на нее своим рассказом. Вспыхнувшее на миг понимание, затаенное дыхание, любопытство, горячая признательность- все вдруг погасло: ее опущенные задумчивые глаза были полны слез.
- Мой рассказ, должно быть, утомил тебя, Иммали? - спросил он.
- Он огорчил меня, но все равно я хочу его слушать, - ответила девушка. - Я люблю слушать, как журчит поток, пусть даже откуда-то из-под волны может вылезти крокодил.
- Может быть, ты хочешь встретить людей этого мира, где столько преступлений и горя?
- Да, хочу, потому что из этого мира пришел ты и, когда ты вернешься туда, счастливы будут все, кроме меня одной.
- Так, по-твоему, я могу дарить людям счастье? - спросил ее собеседник, - по-твоему, я ради этого скитался по свету?
Лицо его приняло какое-то странное выражение, в котором слились воедино насмешка, отчаяние и злоба, и он добавил:
- Ты делаешь мне слишком много чести, приписывая мне занятие, столь кроткое и столь близкое мне по духу.
Иммали, которая отвернулась куда-то в сторону, не заметила этого выражения.
- Не знаю, но ведь это ты научил меня радости страдания, - ответила она, - пока я не встретила тебя, я умела только улыбаться, но с тех пор, как я тебя увидела, я плачу, и слезы мои для меня отрада. О, как они отличны от тех, которые я проливала по заходившему солнцу и по вянувшему цветку! И все-таки я не знаю...
И несчастная девушка, подавленная чувствами, которые она не могла ни понять, ни выразить, сложила руки на груди, словно стараясь скрыть ту тайну, от которой по-новому билось ее сердце; с той робостью, которая присуща неискушенным душам, она отошла на несколько шагов в сторону и опустила глаза, не в силах больше сдерживать хлынувшие из них слезы.
Искуситель, казалось, был смущен; на какое-то мгновение его охватило незнакомое ему чувство; но потом губы его искривились в усмешке, которая была исполнена презрения к самому себе; казалось, он упрекал себя за то, что пусть даже на мгновение поддался заговорившему в нем человеческому чувству. Выражение напряженности снова исчезло с его лица, когда он взглянул на отвернувшуюся от него склоненную фигуру Иммали, и казалось, что человек этот сам раздираем душевною мукой и ищет в то же время себе забавы в муках другого. В том, что человек может испытывать отчаяние и вместе с тем казаться веселым, вообще-то говоря, нет ничего противоестественного. Улыбки - это законные отпрыски счастья, смех же очень часто бывает побочным сыном безумия; на глазах у всех он способен издеваться над теми, кто его породил. С таким вот веселым лицом чужестранец вдруг повернулся к ней и спросил:
- Чего же ты хочешь, Иммали?
Последовало продолжительное молчание, после чего девушка сказала:
- Не знаю.
В голосе ее была какая-то пленительная задумчивость; так женщины умеют дать понять скрытый смысл сказанных ими слов, которые обычно означают нечто совершенно противоположное. "Я не знаю" означает "я слишком хорошо это знаю". Собеседник ее понял это и радовался уже, предвкушая свое торжество.
- Но почему же ты тогда плачешь, Иммали?
- Не знаю, - отвечала несчастная девушка, и слезы ее полились еще сильнее.
Услыхав эти слова или, вернее, услыхав эти слезы, он на минуту забылся. Он ощутил то горькое торжество, которое не приносит радости победителю; то торжество, которое означает, что победа одержана над слабыми, одержана благодаря тому, что. сами мы оказались еще слабее. Помимо его воли человеческое тепло охватило всю его душу, и с неожиданной для него мягкостью он сказал:
- Что же ты хочешь, чтобы я сделал теперь, Иммали?
Иммали было нелегко найти такие слова, которые были бы одновременно и сдержанны и понятны, которые могли бы выразить ее желания и вместе с тем не выдать тайн ее сердца; будучи не в силах разобраться в неведомых ей дотоле чувствах, девушка долго колебалась прежде чем дать ответ.
- Чтобы ты остался со мной, - сказала она наконец. - Чтобы ты не возвращался в этот мир зла и горя. Здесь цветы всегда будут цвести, а солнце светить так же ярко, как в тот день, когда я в первый раз тебя увидала. Зачем же тебе возвращаться в мир, где людям приходится думать и где они несчастны?
Раздавшийся вдруг дикий и резкий смех испугал ее. Она замолчала.
- Бедная девочка, - воскликнул он, и в голосе его послышалось то смешанное с горечью сострадание, которое одновременно может испугать человека и его унизить, - неужели же в этом мое назначение? Слушать щебетанье птиц и смотреть, как распускаются цветы? Разве это мне написано на роду?
И с новым взрывом такого же дикого неестественного смеха он оттолкнул руку, которую Иммали протянула ему в подтверждение своего простодушного порыва.
- Да. конечно, я ведь очень подхожу и для такой участи и для такой подруги. Скажи мне, - добавил он еще более ожесточенно, - в каких это моих чертах, в каких модуляциях моего голоса, в каких моих чувствах, которые я сейчас выражал словами, прочла ты надежду, столь оскорбительную для меня, оскорбительную, ибо она обещает счастье?
Иммали, разумеется, могла бы ответить ему: "Я понимаю, что слова твои полны ярости, но смысл их для меня неясен", но девическая гордость ее и женская проницательность дали ей почувствовать, что он ее отвергает. Вспыхнувшие в ней негодование и обида вступили теперь в борьбу с нежным и любящим сердцем. Несколько мгновений она молчала, а потом, сдержав слезы, очень твердо сказала:
- Тогда уходи назад в свой мир, раз ты хочешь быть несчастным, тогда уходи! О горе мне! Мне нет нужды идти туда, чтобы стать несчастной, я ведь несчастна и здесь. Ступай, только возьми с собой эти розы, ведь все они завянут, как только ты уйдешь! Возьми с собой эти раковинки, мне никогда больше не захочется их надеть, если ты их на мне не увидишь!
С этими словами непринужденным, но очень выразительным движением она сняла с груди и вытащила из волос все украшавшие ее раковины и цветы и бросила их ему под ноги; потом она в последний раз посмотрела на него взглядом, полным гордой и безутешной печали, и приготовилась уйти.
- Останься, Иммали, останься еще на минуту и выслушай то, что я тебе скажу. - стал просить чужестранец.
В это мгновение он, может быть, открыл бы ей сокровенную тайну своего предназначения, которую ему запрещено было открывать людям, но Иммали в молчании, которое ее проникновенный скорбный взгляд наполнял глубоким значением, даже не обернулась к нему и, все так же печально покачав головой, ушла.


далее: Глава XVIII >>
назад: Глава XVI <<

Чарлз Роберт Метьюрин. Мельмот скиталец
   КНИГА ПЕРВАЯ
   Глава II
   Глава III
   Глава IV
   Глава V
   КНИГА ВТОРАЯ
   Глава VII
   Глава VIII
   Глава IX
   Глава X
   Глава XI
   КНИГА ТРЕТЬЯ
   Глава XIII
   Глава XIV
   ПОВЕСТЬ ОБ ИНДИЙСКИХ ОСТРОВИТЯНАХ
   Глава XV
   Глава XVI
   Глава XVII
   Глава XVIII
   Глава XIX
   Глава XX
   Глава XXI
   Глава XXII
   КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
   Глава XXIV
   Глава XXV
   Глава XXVI
   ПОВЕСТЬ О СЕМЬЕ ГУСМАНА
   Глава XXVII
   Глава XXVIII
   Глава XXIX
   ПОВЕСТЬ О ДВУХ ВЛЮБЛЕННЫХ
   Глава XXX
   Глава XXXI
   Глава XXXII
   Глава XXXIII
   Глава XXXIV
   Глава XXXV
   Глава XXXVI
   Глава XXXVII
   Глава XXXVIII
   Глава XXXIX
   ПРИМЕЧАНИЯ
   2. ОБЪЯСНИТЕЛЬНЫЕ ПРИМЕЧАНИЯ
   КНИГА ВТОРАЯ
   КНИГА ТРЕТЬЯ