Глава XX




Такова лишь любовь: не свернуть с полпути,
И сквозь радость вдвоем, и сквозь горе пройти!
Изменил ты мне, нет ли, не все ли равно?
Разлюбить мне тебя никогда не дано.
Мyp {1}

На следующий день молодой женщине, которая накануне возбудила к себе такой интерес, предстояло покинуть Мадрид, чтобы провести несколько дней на вилле, принадлежавшей ее семье неподалеку от города. Семья эта, включая всех домочадцев, состояла из матери ее, доньи Клары де Альяга, жены богатого купца, который должен был в этом месяце вернуться из Индии, брата, дона Фернана де Альяга, и нескольких слуг. Эти состоятельные горожане, сознавая, как они богаты, и памятуя о своем высоком происхождении, гордились тем, что переезжая из одного места в другое, превращают свою поездку в столь же торжественную церемонию и передвигаются с тою же медлительностью, что и настоящие гранды {2}. Вот почему старая невысокая громыхающая карета двигалась не быстрее, чем катафалк; кучер крепко спал, сидя на козлах, а шесть вороных коней плелись шагом; так плетется время для человека, удрученного горем. Рядом с каретой ехал верхом Фернан де Альяга и его слуга под зонтами и в огромных очках; в карете сидели донья Клара и ее дочь. Внутреннее убранство их экипажа было под стать его внешнему виду: все свидетельствовало о тупом стремлении соблюсти принятое обличье и об удручающем однообразии.
Донья Клара была женщиной холодной и важной, сочетавшей в себе природную степенность испанки с поистине ханжескою суровостью. В доне Фернане же огненная страстность соединялась с мрачной замкнутостью, что нередко можно встретить среди испанцев. Его огромное себялюбивое тщеславие было уязвлено мыслью о том, что предки его занимались торговлей, и, видя в редкостной красоте сестры возможное средство породниться с каким-нибудь знатным родом, он смотрел на девушку с тем эгоистическим чувством, которое в одинаковой степени постыдно и для того, кто его испытывает, и для того, на кого оно направлено.
Среди таких вот людей живая и впечатлительная Иммали, дочь природы, "дитя веселое стихий" {3}, была обречена чахнуть, подобно яркому и благоуханному цветку, который грубая рука пересадила на неподходящую для него почву. Ее необыкновенная судьба словно перенесла ее из глуши природной в глушь духовную. И, может быть, теперешнее ее состояние было хуже, чем прежнее.
Самый безотрадный пейзаж никогда, пожалуй, не может привести душу в такое уныние, как человеческие лица, в которых мы напрасно стараемся отыскать выражение родственных нам чувств; и самое бесплодие природы - это верх изобилия в сравнении с бесплодием и сухостью человеческих сердец, которые дают вам ощутить всю свою тоскливую пустоту.
Они успели уже проехать какое-то расстояние, когда донья Клара, которая никогда не открывала рта, не предварив этого продолжительным молчанием, может быть для того, чтобы придать своим словам тот вес, которого они иначе бы не имели, медлительно, как оракул, изрекла:
- Дочь моя, слыхала я, что вечером вчера на гулянье тебе стало худо, видно, ты чего-то испугалась?
- Нет, что вы, матушка.
- Отчего же ты тогда пришла в такое волнение, когда увидала... так мне сказали... не знаю уж... какого-то странного человека?
- Ах, этого я рассказать никак не могу, не смею! - воскликнула Исидора, прикрывая вуалью залившееся краской лицо.
Но тут искренность, присущая ей в прежней жизни, неудержимым потоком ринулась ей в сердце, заполонила все ее существо; поднявшись с подушки, на которой сидела, она бросилась к ногам доньи Клары с криком:
- Погодите, матушка, я вам все сейчас расскажу!
- Нет, - ответила донья Клара с чувством оскорбленной гордости и холодно отстранила ее от себя, - нет, не время теперь. Не нужны мне признания, которые надо вытягивать, да и вообще не люблю я всяких бурных чувств. Совсем не девичье это дело. Дочерние обязанности твои очень несложны: это всего-навсего полное повиновение, глубокая покорность и нерушимое молчание, кроме тех случаев, когда к тебе обращаются я, или твой брат, или отец Иосиф. Легче и не придумать, поэтому подымись с колен и перестань плакать. Если тебя мучит совесть, обратись к отцу Иосифу, и он непременно наложит на тебя епитимью; все будет зависеть от того, насколько велик твой проступок. Надеюсь, что он не окажется к тебе чересчур снисходительным.
После всех этих слов - а такой длинной речи ей раньше вообще никогда не случалось произносить - донья Клара откинулась на подушку и принялась с благочестивым рвением перебирать четки и читать молитвы, повергшие ее в глубокий сон, от которого почтенная дама пробудилась только тогда, когда карета прибыла к месту назначения.
Было уже около полудня; в холодной низкой комнате, выходившей в сад, был накрыт обед, и все ждали только отца Иосифа. Наконец он явился. Это был человек внушительного вида; приехал он верхом на муле. Черты лица его, как могло показаться на первый взгляд, носили на себе следы упорной мысли; однако при ближайшем рассмотрении оказывалось, что это скорее результат неких физических усилий, а никак не работы ума. Шлюзы были открыты, но воду еще не пустили. Тем не менее, хоть он и не получил должного воспитания и отличался узостью в суждениях, отец Иосиф был человеком добрым и благонамеренным. Он любил власть и был предан интересам католической церкви; однако у него нередко возникали сомнения, которые он, впрочем, оставлял при себе: он не был уверен, что безбрачие для священников так уж необходимо, и всякий раз, когда ему доводилось слышать о кострах аутодафе, по телу у него пробегали мурашки.
Обед кончился. Фрукты и вино, к которому, однако, дамы не прикасались, стояли еще на столе, причем все самое лакомое было подвинуто поближе к отцу Иосифу, когда Исидора, низко поклонившись матери и священнику, как всегда, удалилась к себе. Донья Клара обратила на духовника вопрошающий взгляд.
- Для нее это время сьесты {4}, - сказал священник, принимаясь за кисть винограда.
- Нет, отец мой, нет! - печально сказала донья Клара, - служанка ее сообщила мне, что после обеда она никогда не ложится. Увы! Слишком она, видно, привыкла к жаркому климату страны, куда судьба забросила ее в детстве, она просто не чувствует никакой жары вопреки тому, что положено истой христианке. Нет, если она уходит к себе, то не для того чтобы молиться или спать, как это в обычае у всех благочестивых испанок, но боюсь, что для того чтобы...
- Для чего? - спросил священник, и в голосе его послышался ужас.
- Боюсь, что для того чтобы думать, - ответила донья Клара, - часто ведь, когда она возвращается, на глазах у нее видны слезы. Меня разбирает страх, отец мой, уж не плачет ли она по своей языческой стране, принадлежащей дьяволу, той, где она провела свои юные годы.
- Я наложу на нее покаяние, и оно не даст ей попусту проливать слезы, и уж во всяком случае оплакивать свое прошлое, - сказал отец Иосиф. - До чего же сочный виноград!
- Знаете что, отец мой, - продолжала донья Клара с той несильной, но беспрерывной тревогой, которая свойственна людям с предрассудками, - хоть вы и успокоили меня насчет нее, я все-таки чувствую себя несчастной. Отец мой, знали бы вы, как она иногда говорит! Точно какая-нибудь самоучка, которой не нужно ни духовника, ни наставника, никого, кроме ее собственного сердца.
- Может ли это быть! - воскликнул отец Иосиф, - ни духовника, ни наставника! Она, верно, не в своем уме!
- Отец мой, - продолжала донья Клара, - в речах ее никогда столько кротости и вместе с тем мне бывает нечего на них ответить, и поэтому, как ни велика моя родительская власть, я...
- Как! - строго сказал священник, неужели же она смеет отвергать какие-нибудь догматы католической церкви?
- Нет! Нет! Что вы! - в испуге закричала донья Клара, крестясь.
- Но что же тогда?
- А вот что: она говорит такие вещи, каких я сроду не слыхивала ни от вас, святой отец, ни от кого из священников, на чьих проповедях я бывала, - ведь я женщина благочестивая и исправно посещаю все службы. Напрасно я говорю ей, что истинная вера состоит в том, чтобы слушать мессу, ходить на исповедь, исполнять епитимьи, соблюдать посты и бдения, умерщвлять плоть и жить в воздержании, верить всему, чему учит нас пресвятая церковь, и ненавидеть, презирать, отталкивать от себя и проклинать все...
- Довольно, дочь моя, довольно, - сказал отец Иосиф, - кто же станет сомневаться, что вы праведная христианка?
- Думаю, что никто, отец мой, - сказала донья Клара с тревогой в голосе.
- Я был бы нехристем, если бы в этом усомнился, - добавил священник, - кто все равно, что не соглашаться с тем, что виноград этот бесподобен или что этот бокал малаги достоин украсить стол его святейшества папы, когда за ним соберутся все кардиналы. Но как же все-таки обстоит дело с предполагаемым или возможным отступничеством доньи Исидоры?
- Святой отец, я уже ведь высказала вам, какую веру я исповедую.
- Да, да, всего этого вполне достаточно, перейдем теперь к вашей дочери
- Она говорит иногда, - сказала донья Клара, заливаясь слезами, - говорит, но только когда ее вынудишь на такой разговор, что в основе религии должна лежать любовь ко всему на свете. Вы понимаете, отец мой, что это может означать?
- Гм! Гм!
- Что все люди должны быть доброжелательными, кроткими и смиренными, какой бы веры и обрядов они ни придерживались.
- Гм! Гм!
- Отец мой, - продолжала донья Клара, несколько задетая тем недоверием, с которым отец Иосиф выслушивал ее сообщения, и решив поразить его каким-нибудь примером, который подтвердил бы истинность ее слов, - отец мой, я слышала, как она осмелилась выразить надежду, что еретики, что составляют свиту английского посла, может быть, не будут навеки...
- Замолчите! Я не могу выслушивать подобные речи, а то мне придется отнестись к этим заблуждениям строже. Как бы то ни было, дочь моя, - продолжал отец Иосиф, - могу вас пока что утешить. Это так же верно, как то, что этот чудесный персик сейчас у меня в руке... Попрошу вас передать мне еще один... и так же верно, как то, что я сейчас выпью этот бокал малаги... - последовала продолжительная пауза, свидетельствовавшая о том, что обещание выполняется, - да, так же верно, - тут отец Иосиф поставил пустой бокал на стол. - Сеньорита Исидора все же в какой-то степени христианка, как это вам ни кажется неправдоподобным. Клянусь вам в этом, той рясой, что сейчас на мне; что же касается всего остального, то небольшая епитимья и... Словом, я позабочусь об этом. А теперь, дочь моя, когда сын ваш, дон Фернан, окончит свою сьесту, - ибо нет оснований полагать, что он удалился к себе для того, чтобы думать, - пожалуйста, передайте ему, что я готов продолжить шахматную партию, которую мы с ним начали месяца четыре назад. Я продвинул пешку до предпоследнего поля и следующим ходом получаю королеву.
- Неужели партия ваша длилась так долго? - спросила донья Клара.
- Долго? - удивился священник, - она могла бы длиться и много дольше, мы играли самое большее часа по три в день.
После этого он ушел поспать, а вечер священник и дон Фернан провели вдвоем в глубоком молчании за шахматной доской; донья Клара - в таком же глубоком молчании за вышиванием, а Исидора - у окна, которое из-за невыносимой духоты пришлось открыть, созерцая струящийся лунный свет, вдыхая запах туберозы и глядя, как распускаются лепестки царицы ночи {5}. Все это напоминало ей то богатство красок и запахов, среди которого проходила ее прежняя жизнь. Густая синева неба и огненное светило, озарявшее спящую землю, могли соперничать с великолепием индийской ночи и тем обилием света, которое там расточала природа. Да и у ног ее были тоже благоухающие яркие цветы, краски которых не пропадали, а только слегка тускнели, как укрытое вуалью лицо красавицы. А капельки росы, висевшие на каждом листике, дрожали и сверкали, как слезинки духов, плакавших оттого, что им приходится расставаться с цветами и улетать.
И все же, как ни приятен был ветерок, доносивший благоухание апельсиновых деревьев в цвету, жасмина и роз, в нем не было тех пряных ароматов, которыми напоен по ночам воздух Индии.

*.
{* Легкие ветерки обвевают остров блаженных {6} (греч.).}

Ну а в остальном - разве все не напоминало ей прежнюю жизнь, так похожую на сон, разве все не склоняло ее к тому, чтобы поверить, что она снова стала королевой своего сказочного острова? Ей не хватало только одного существа, а без него все - и этот райский остров, освещенный луною, и испанские сады с их благоухающими цветами - превращалось в бесплодную дикую пустыню. Только в глубинах сердца таила она еще надежду встретить этот образ, только себе одной осмеливалась она повторять заветное имя и странные и сладостные песни его страны, Ирландии, которым он ее научил, когда ему становилось с ней хорошо. И так непохожа была ее прежняя жизнь на нынешнюю, так страдала она теперь от принуждения и равнодушия, так часто ей твердили, что все, что она делает, говорит и думает, неверно, - что она переставала уже верить тому, что ей подсказывают собственные чувства, лишь бы избежать преследований со стороны окружавшей ее посредственности, нудной и властной, и появление чужестранца сделалось для нее одним из тех видений, которые составляли и радость и горе ее таинственной призрачной жизни.
- Удивляюсь я, сестра, - сказал Фернан, у которого отец Иосиф только что выиграл ферзя, чем поверг его в предурное настроение, - никогда ты не займешься тем, чем заняты все твои сверстницы, - вышиваньем или каким другим рукодельем.
- И не почитаешь никаких духовных книг, - присовокупила донья Клара, оторвав на минуту глаза от пялец, а потом снова их опустив. - Есть же вот, например, житие {1* Мне довелось прочесть житие этого святого, которое пользовалось известностью в Дублине, и в числе неоспоримых доказательств его святости я нашел упоминание о том, что он всякий раз лишался чувств, когда в его присутствии произносилось какое-нибудь непристойное слово, - это будучи еще грудным младенцем!} польского святого {7}, что родился, как и она, в стране мрака и все равно был призван стать сосудом... запамятовала я, как его звали, отец мой.
- Шах королю, - вместо ответа изрек отец Иосиф.
- Ты ни на что не обращаешь внимания, разве что смотришь иногда на цветы, перебираешь струны лютни или воззришься вдруг на луну, - продолжал Фернан, которого одинаково огорчали и успех его противника, и молчание Исидоры.
- Она усердно раздает подаяние и творит милосердие, - возразил добродушный священник. - Меня как-то раз вызвали в одну лачугу неподалеку от вашей виллы, сеньора Клара, к умирающему грешнику, к бродяге, который заживо гнил на гнилой соломе!
- Господи Иисусе! - вскричала донья Клара, вне себя от ужаса. - За неделю до того, как выйти замуж, в доме моего отца я стала на колени и омыла ноги тринадцати нищим. С тех пор я не выношу нищих, я и видеть их не могу.
- Бывают иногда нерасторжимые связи мыслей и чувств, - сухо сказал священник. - Я отправился туда, как мне повелел мой долг, - добавил он, - но дочь ваша опередила меня. Она пришла незваная с ласковыми словами утешения, взятыми из проповеди и слышанными ею из уст одного скромного духовного лица, чье имя останется неизвестным.
Услыхав эти исполненные скрытого тщеславия слова, Исидора покраснела; все же докучливые поучения дона Фернана и бездушная суровость ее матери либо вызывали в ней кроткую улыбку, либо доводили до слез.
- Я услышал, как она утешала его, когда входил в эту лачугу, и, клянусь моим саном, я остановился на пороге, и так она меня восхитила, что я просто заслушался. Первыми словами ее были... Шах и мат! - воскликнул он, начисто позабыв в эту минуту о проповеди, впиваясь глазами в короля противника и торжествующе указуя перстом на безысходное положение, в которое тот попал.
- И чудные же то были слова, - сказала недалекая донья Клара, которая все это время не отрывала глаз от своего рукоделья, - вот уж никак не думала я, что моя дочь до того привержена шахматной игре, что даже в дом умирающего могла войти с такими словами на устах.
- Слова эти сказал я, сеньора, - поправил священник, повернувшись к доске и снова уставившись на нее сосредоточенным взглядом, в котором светилась радость по поводу только что одержанной победы.
- Святые угодники! - воскликнула донья Клара, приходя в еще большее смущение, - а я-то думала, что в таких случаях говорят обычно "Pax vobiscum" {Мир вам (лат.).} или...
Но прежде чем отец Иосиф успел ей что-то ответить, Исидора вскрикнула, и так пронзительно, что все встрепенулись. В ту же минуту мать и брат кинулись к ней, а вслед за ними четыре служанки и двое молодых слуг, которые прибежали из передней на этот душераздирающий крик. Исидора была в сознании; она безмолвие стояла среди них, бледная как смерть; взгляд ее перебегал с одного на другого, но, казалось, не различал окружавших ее людей. Но она все же не потеряла присутствия духа, которое никогда не покидает женщину, если ей надо сохранить что-то в тайне, и ни движениями, ни глазами не указала никому на окно, где вдруг появилось то, что повергло ее в такую тревогу. Ее со всех сторон засыпали вопросами, а она, как видно, не могла ответить ни на один из них и, отклонив всякую помощь, прислонилась к косяку, словно ища в нем опоры.
Донья Клара уже подходила к ней размеренным шагом со склянкой какой-то эссенции, которую она извлекла из потайных глубин своего кармана, когда одна из служанок, знавшая привычки своей молодой госпожи, предложила, чтобы подбодрить ее, дать ей понюхать цветы, которые росли у окна. Сорвав несколько роз, она поднесла их Исидоре. Вид и запах чудесных цветов невольно пробудил в девушке воспоминания о прошлом, и, отстранив служанку, она воскликнула:
- Нет больше таких роз, как те, что были вокруг, когда он увидал меня в первый раз!
- Он! А кто же это такой, дочь моя? - спросила донья Клара в тревоге.
- Заклинаю тебя, сестра, скажи, кого ты имеешь в виду! - раздраженно крикнул Фернан.
- Она бредит, - сказал священник; как человек проницательный, он понял, что тут скрывается какая-то тайна, и, как то свойственно людям его профессии, ревниво решил сберечь ее для себя и не допустить, чтобы кто-нибудь, даже мать или брат, ее узнали. - Она бредит, и вы в этом виноваты, не вздумайте только докучать ей и о чем бы то ни было расспрашивать. Подите прилягте, сеньорита, и да хранят все святые ваш покой!
Благодарная за то, что ей было позволено удалиться, Исидора ушла к себе, а отец Иосиф просидел еще около часу, притворившись, что хочет рассеять подозрительность и страхи доньи Клары и угрюмую раздражительность дона Фернана. На самом же деле он за это время постарался выпытать у них в пылу спора все, что они знали и чего боялись, дабы утвердиться в собственных предположениях и, раскрыв тайну девушки, укрепить свою власть над нею.

Scire volunt secreta domus, et inde timeri *.
{* Тайны дома узнать норовят, чтоб держать его в страхе {8} (лат.).}

Желание это не только понятно, но и необходимо для существа, из сердца которого профессия его исторгла все естественные чувства; если вместо них сердце порождает злобу, тщеславие и стремление нанести другим вред, то виноваты в этом никак не сами люди, а та система, которая их себе подчинила.
- Сеньора, - сказал священник, - вы всегда выказываете особое рвение к католической вере, а вы, сеньор, постоянно напоминаете мне о чести вашей семьи. Я пекусь и о той и о другой, скажите, что можно сделать лучшее в интересах обеих, как не убедить донью Исидору стать монахиней?
- Я этого хотела бы всей душой! - воскликнула донья Клара, сложив руки и зажмурив глаза, как будто она в эту минуту увидела, что дочь ее приобщается к лику святых.
- Я и слышать об этом не хочу, отец мой, - сказал Фернан, - красота и богатство моей сестры дают _мне_ право добиваться родства с самыми знатными домами Испании, такая прививка пошла бы им на пользу, и, может быть, за какие-нибудь сто лет сделались бы чуть благообразнее их обезьяньи фигуры и красные, лица, и, верите ли мне, кровь, которой они так гордятся, не станет хуже от того, что в нее будет влито aurum potabile {Жидкое золото (лат.).} нашей крови.
- Вы забываете, сын мой, о необыкновенных обстоятельствах, связанных с ранними годами жизни вашей сестры. Среди нашей католической знати немало таких людей, которые предпочли бы, чтобы в жилы их была влита черная кровь изгнанных из страны мавров или объявленных вне закона евреев, нежели кровь той, которая...
Тут он что-то таинственно зашептал, отчего донья Клара вздрогнула, охваченная отчаянием и горем, а сын ее в гневе вскочил с места.
- Не верю я ни одному вашему слову, - раздраженно воскликнул он, - вы хотите, чтобы моя сестра приняла монашество, и поэтому поверили в эту чудовищную выдумку, да еще вдобавок сами распространяете эти слухи.
- Сын мой, умоляю тебя, не забывайся! - воскликнула донья Клара, вся дрожа.
- Не забывайтесь и вы, сеньора, и не приносите вашу дочь в жертву ни на чем не основанной и невероятной выдумке.
- Выдумке! - повторил отец Иосиф, - сеньор, я прощаю вам ваши нелепые мысли касательно меня самого, но позвольте напомнить вам, что снисходительность моя ни в какой степени не распространяется на оскорбление, которое вы наносите католической вере.
- Досточтимый отец, - сказал перепуганный Фернан, - на целом свете нет человека, который бы столь ревностно исповедовал католическую веру, как я, и вместе с тем который бы был так ее недостоин.
- Последнему я готов поверить, - сказал священник. - Согласны ли вы с тем, что все, чему учит святая церковь, истинная правда?
- Ну, разумеется, согласен.
- Раз так, то вы должны согласиться, что острова на Индийских морях особенно подвержены влиянию дьявола.
- Соглашаюсь, если церковь требует, чтобы я этому поверил.
- И что дьявол околдовал своими чарами тот самый остров, на котором в детстве потерялась ваша сестра?
- Не понимаю, из чего это следует, - сказал Фернан, внезапно выступая в защиту этой посылки сорита {9}.
- Не понимаете, из чего это следует! - повторил отец Иосиф, крестясь. - Excaecavit oculos eorum ne viderent {Он ослепил их, да не видят {10} (лат.).}, но для чего же мне попусту расточать на тебя латынь и логику, если ты не способен уразуметь ни того, ни другого? Запомни, я прибегну к одному только неопровержимому доводу: тот, кто не соглашается с нами, тот против нас. Инквизиция в Гоа {11} знает, сколь истинны мои слова, и пусть кто-нибудь попробует сказать, что это не так!
- Только не я! Только не я! - воскликнула донья Клара, - и уверена, что и не этот упрямец. Сын мой, заклинаю тебя, поторопись проникнуться верой во все то, что тебе говорит святой отец.
- Я и без того тороплюсь, - ответил дон Фернан тоном человека, которого заставляют глотать что-то невкусное, - только вера моя задохнется, если вы не дадите ей времени, чтобы все это проглотить. Ну а насчет того, чтобы оно переварилось, - пробормотал он, - так уж это будет, когда господь приведет.
- Дочь моя, - сказал священник, который отлично умел выбрать mollia tempora fandi {Время, удобное для разговора {12} (лат.).}, и понимал, что мрачный и раздраженный Фернан на большее сейчас уже не способен, - дочь моя, довольно, нам следует быть очень осторожными, ведя за собою тех, кто спотыкается на пути благодати. Молитесь вместе со мной, дочь моя, дабы у сына вашего открылись глаза на то, сколь славно и сколь блаженно призвание его сестры ступить на стезю, ведущую в обитель, где безграничная щедрость божественной благодати возвышает счастливых избранников над всеми низменными и суетными заботами, над разными мелкими и суетными слабостями, которые... Гм!.. кое-какие из этих слабостей, признаться, одолевают сейчас и меня самого. Я так много говорил, что совсем охрип, а ночью было так душно, что я совершенно измучался, и поэтому не худо бы подкрепиться крылышком куропатки.
Донья Клара сделала знак слуге, и был принесен поднос с вином и такой куропаткой, что французский прелат заказал бы себе, вероятно, вторую порцию, несмотря на свой ужас перед toujours perdrix {Всегда куропатка {13} (франц.).}.
- Посмотрите, дочь моя, до чего же меня извели эти пагубные пререкания, право же, поистине я могу сказать: "ревность по доме твоем снедает меня" {14}.
- Ну, так вы скоро _рассчитаетесь_ с этой ревностью к дому, - пробормотал, уходя, Фернан.
И, перекинув через плечо плащ, он удивленно посмотрел, с какой лег" костью священник расправляется с крыльями и грудкой своей любимой дичи, попеременно то шепча назидательные поучения донье Кларе, то делая какие-то замечания по поводу того, что в кушанье недостает душистого перца или лимона.
- Отец мой, - сказал дон Фернан, который вернулся и стоял теперь перед ним, - отец мой, у меня к вам просьба.
- Буду рад, если смогу ее удовлетворить, - ответил священник, переворачивая объеденные кости, - только тут одна ножка осталась, да и ничего почти нет на ней.
- Я совсем не об этом, - улыбаясь, сказал Фернан, - я хочу попросить вас, чтобы вы не возобновляли разговора о монастыре с моей сестрой до тех пор, пока не вернется отец.
- Ну разумеется, разумеется. Ах, подходящее вы время выбрали, чтобы меня просить, знаете, что никак я отказать не могу в такую минуту, когда сердце мое согрелось, и смягчилось, и разомлело от... от... от всех доказательств вашего искреннего раскаяния и смирения и всего, на что только могли надеяться, чего могли хотеть и благочестивая матушка ваша, и ваш ревностный духовник. Право же, меня все это трогает... эти слезы... не часто мне доводится плакать, но разве что в таких случаях, как этот, и тогда-то уж я проливаю слезы и мне приходится пополнять эту трату...
- Так не выпить ли вам еще вина? - предложила донья Клара.
Отец Иосиф налил себе еще один бокал.
- Спокойной ночи, отец мой, - сказал дон Фернан.
- Да хранят вас все святители, сын мой. До чего же я устал! Я просто изнемогаю от этой борьбы! Ночь такая душная, что тянешься к вину, чтобы только утолить жажду, а вино возбуждает, и тогда надо бывает поесть, чтобы смирить его вредоносное пагубное воздействие, еда же, в особенности куропатка, блюдо горячее и возбуждающее, снова требует вина, чтобы возбуждение это улеглось или хотя бы уравновесилось. Заметьте, донья Клара, я говорю с вами как женщиной образованной. Есть возбуждение и есть поглощение, причины их многообразны, а последствия, такие как... ну да не стоит сейчас говорить об этом.
- Досточтимый отец, - промолвила восхищенная донья Клара, нимало не догадываясь, из какого источника льется все это красноречие, - я побеспокоила вас для того, чтобы попросить вас об одном одолжении.
- Говорите, и просьба ваша будет исполнена, - сказал отец Иосиф; приняв гордый вид и словно изображая собою Сикста {15}, он выдвинул ногу вперед и приготовился слушать.
- Я просто хочу знать, все ли жители этих мерзких индийских островов будут прокляты навеки?
- Да, будут прокляты навеки, тут не может быть никаких сомнений, - заверил ее священник.
- Ну вот, теперь мне легче на душе, - сказала донья Клара, - и ночью сегодня я буду спать спокойно.
Сон, должно быть, все же сошел на нее не так скоро, как ей того хотелось, потому что час спустя она стучалась в дверь к отцу Иосифу, повторяя:
- Прокляты навеки, отец мой, так вы, кажется, сказали?
- Будьте вы прокляты навеки, - вскричал священник, ворочаясь с боку на бок на своем беспокойном ложе, где ему снились тяжелые сны. То это был дон Фернан, который явился на исповедь с обнаженной шпагой, то донья Клара с бутылкою хереса в руке, которую она на глазах у него выпила залпом, в то время как сам он напрасно открывал рот, чтобы хоть каплей вина увлажнить пересохшие губы. То ему снилось, что на острове у берегов Бенгалии обосновалась Инквизиция, и огромная куропатка восседает на месте Верховного инквизитора за покрытым черным сукном столом, да и еще немало всяких чудовищных существ, химер, порожденных полнокровием и несварением желудка.
Донья Клара, которая из всего, что он говорил во сне, могла уловить только последние слова, вернулась к себе в спальню легкой походкой. Сердце ее радовалось; преисполненная благодати, она принялась молиться перед стоявшей в нише статуей Пресвятой девы, по обе стороны которой были зажжены восковые свечи, и провела так всю ночь, до тех пор, пока не повеяло утреннею прохладой и она не почувствовала, что может теперь лечь с надеждой, что спокойно уснет.
Исидора провела эту ночь у себя, и - также без сна; так же, как и ее мать, она простерлась перед статуей Пресвятой девы, однако мысли ее были совсем иными. Ее лихорадочная призрачная жизнь, состоявшая из диких и непримиримых контрастов между настоящим и видениями прошлого, несоответствие всего, что таилось в ее душе, с тем, что окружало ее теперь, между яркими воспоминаниями и унылой действительностью - все это оказалось ей не под силу; сердце ее было переполнено чувствами, владеть которыми она не привыкла, а голова кружилась от всех превратностей судьбы, которые могли сломить и натуру более сильную.
Какое-то время она повторяла все свои обычные молитвы, к которым добавила еще литанию Пресвятой деве, но не испытывала однако при этом ни успокоения, ни просветления, пока наконец не почувствовала, что все эти слова не выражают ее душевного состояния; этого отступничества сердца она боялась еще больше, чем нарушения ритуала, и она дерзнула обратиться к Пресвятой деве на своем собственном языке.
- Дух кроткий и прекрасный, - вскричала она, падая ниц перед изваянием, - ты единственная, чьи уста улыбались мне с тех пор, как я попала в твою христианскую страну, ты, чей лик, как мне порой казалось, был среди тех, что живут на звездах моего индийского неба, выслушай мои слова и не гневайся на меня! Сделай так, чтобы я перестала чувствовать мое настоящее, чтобы я позабыла мое прошлое! Почему это прежние мои мысли возвращаются ко мне снова? Когда-то я становилась от них счастливой, ныне же они застряли в сердце моем, как шипы! Почему они сохраняют свою прежнюю власть надо мной, ведь они стали другими? Я больше уже не могу быть такой, как раньше, так не заставляй же меня все время помнить об этом! Если только это возможно, то сделай так, чтобы я видела, чувствовала и думала так, как те, что меня окружают сейчас! О горе мне! Я чувствую, что мне будет гораздо легче опуститься до их уровня, чем поднять их до своего. Время, принуждение и уныние могут многое сделать для меня, но сколько нужно времени для того, чтобы подобная перемена могла произойти в них! Это все равно, что искать жемчуг на дне прудов, которые вырыты у них в садах. Нет, Матерь божья! Божественная и таинственная дева, нет! Никогда не видать им трепета моего пылающего сердца. Пусть испепелит его собственный огонь, прежде чем его успеет потушить капля их холодного сострадания! Пресвятая дева! Разве пламенеющие сердца не достойны тебя больше, нежели все другие? Разве любовь к природе не сливается с любовью к богу? Можно, правда, любить, ни во что не веря, но можно ли верить, не любя? И все же, о Матерь божья, осуши сердце мое, ибо нет больше русла, по которому могли бы излиться его потоки. Или же направь все эти потоки прямо в реку, узкую и холодную, в ту, что стремит воды свои в вечность! Надо ли мне думать или чувствовать, если жизнь требует от меня исполнения обязанностей, какие не внушает мне ни одно чувство, и равнодушия, которое не нарушается никаким раздумьем? Даруй мне здесь покой! Правда, это будет означать конец радостям, но это будет также и концом страданий, а потоки слез - это слишком дорогая цена за одну-единственную улыбку, которую на них можно купить на торжище жизни. О горе мне! Лучше блуждать по свету, не ведая никаких его радостей, чем терзаться воспоминаниями о цветах, что увяли, и об ароматах, что никогда уже не услышишь. - Неодолимое волнение охватило ее, и она снова склонилась перед образом Пресвятой девы. - Да, помоги мне изгнать из души моей все образы прошлого, кроме него, кроме него одного! Пусть сердце мое станет похожим на эту уединенную комнату, которая освящена единственным, что в ней есть, - образом твоим, озаренным светом любви, тем, что не погаснет до скончания века!
В исступлении своем она продолжала стоять на коленях перед Пресвятой девой, когда же она поднялась, то вся тишина ее комнаты и безмятежная улыбка на лице Божьей матери, казалось, и противостояли всей одолевавшей ее непомерной слабости, и упрекали девушку за то, что она ей поддалась. Лицо Божьей матери как будто нахмурилось. Совершенно очевидно, что человеку, который чем-то взволнован, не приходится ждать утешения от того, кто безмятежно спокоен. Лучше уж столкнуться с таким же волнением, даже с враждебностью, встретить все что угодно, лишь бы не покой, не то, что подавляет и уничтожает. Это все равно, что ответ скалы нагрянувшей волне, которая собирается с силами, пенясь, кидается вперед и превращается в брызги, чтобы вернуться назад разбитой, истерзанной, и ропщет, слыша, как раскатистым эхом отдаются крики ее и стоны.
От невозмутимого и лишающего всякой надежды вида божества, которое улыбается человеческому горю, не утешая в нем и не облегчая его и выражая этой улыбкой глубокое и вялое равнодушие, как бы утверждая ею, что совершенство недостижимо, хладнокровно давая понять, что, пока человечество существует, оно обречено на муки, - от всего этого несчастная страдалица кинулась искать утешения в природе, чье беспрерывное волнение находится как будто в соответствии с превратностями нашей судьбы и тревогами сердца, где все смены затишья и бурь, туч и сияния солнца, ужасов и наслаждений свершаются как бы в такт той неизъяснимой и таинственной гармонии, некоей арфы, чьи струны трепетом своим попеременно выражают муку и радость до тех пор, пока их не коснется рука смерти, чтобы навеки заставить их замолчать. С такими вот чувствами Исидора прислонилась к окну, стараясь глотнуть немного свежего воздуха, но ей это не удалось, настолько ночь была душной. И она подумала, что в такую ночь на своем индийском острове она могла бы кинуться в речку, струящуюся в тени ее любимых тамариндов, а не то и отважиться войти в тихие серебристые воды океана, радоваться отраженным в них лунным лучам, пробежавшей по поверхности легкой ряби и наслаждаться, подбирая блестящие, изогнутые и словно покрытые эмалью ракушки, которые точно сами льнули к ее светлым следам, когда она возвращалась на берег. Теперь все было другое. Правда, здесь она тоже купалась, но здесь купанье стало для нее какой-то обязанностью и ни разу не удавалось обойтись при этом без мыла и духов, а главное без прислуги, и хотя все это были женщины, Исидоре церемония эта внушала неимоверное отвращение. От всех этих губок и благовоний ей, не привыкшей ни к каким изощренностям, становилось просто не по себе, а присутствие при этом других человеческих существ было для нее тягостно и словно закрывало за единый миг все поры ее тела.
Купанье нисколько ее не освежало, молитвы не приносили ей облегчения; она искала его в своей комнате, у окна, но и там не находила. Луна была такой яркой, каким в северных странах бывает солнце, и все небо было залито ее светом. Она походила на огромный корабль, что один бороздит гладь воздушного океана и не оставляет после себя следа, а в это время мириады звезд искрятся в потоке ее безмятежного света, подобно сопутствующим кораблям, что направляются в неведомые миры и указуют на них смертным, а те, следя за их ходом, упиваются ниспосланным ими сиянием.
Вот что свершалось в это время на небе; как же все это было непохоже на то, что творилось внизу! Сияющий, необъятный свет падал на огороженные прямые грядки, подстриженные мирты и апельсиновые деревья в кадках, на четырехугольные пруды, на увитые зеленью беседки - на природу, которую бесчисленными способами калечили и которая от всех этих истязаний только ежилась и негодовала на человека.
Исидора смотрела на все и плакала. Слезы стали теперь для нее тем единственным языком, на котором она говорила с собой, когда бывала одна; когда же рядом оказывался кто-нибудь из родных, плакать она не смела. Но вдруг она заметила на одной из освещенных луною аллей темное пятно, которое, приближаясь, становилось все больше. Она увидела, что кто-то идет к ней, услышала свое имя, то, которое она помнила и любила, имя Иммали.
- О кто же это! - вскричала она, - неужели здесь есть хоть кто-нибудь, кто называет меня этим именем?
- Только этим именем я и могу называть тебя, - послышался в ответ голос чужестранца, - я еще не имел чести узнать то другое, которым нарекли тебя твои покровители-христиане.
- Они зовут меня Исидорой, но ты зови меня прежним именем Иммали. Только как же могло случиться, - добавила она дрожащим голосом; страх за него пересилил в эту минуту внезапно охватившую ее простодушную радость, едва лишь она его увидела, - как могло случиться, что ты здесь? Здесь, куда не проникает ни один посторонний! Как ты мог перелезть через ограду и попасть в сад? Как ты добрался сюда из Индии? Молю тебя, сейчас же уходи, оставаться здесь опасно! Людям, которые меня окружают, я не могу доверять, не могу их любить. Моя мать строга ко мне, брат мой жесток. Но кто же все-таки впустил тебя в сад? Как это могло быть, - добавила она прерывающимся голосом, - что ты вдруг решил подвергнуть себя такой опасности для того, чтобы увидеть ту, которую ты давно успел позабыть?
- Милая неофитка, прелестная христианка, - ответил чужестранец с сатанинской усмешкой, - да будет тебе известно, что все эти засовы, решетки, стены значат для меня не больше, чем волны и скалы на твоем острове в Индии, что я могу войти куда угодно и выйти, как только мне заблагорассудится, и мне не надо для этого испрашивать и получать позволения у цепных псов твоего брата или у толедских клинков и ружей, и что меня не могут остановить никакие сторожевые посты дуэний, которых выставила твоя мать, чтобы никого не подпустить к тебе близко, вооружив их очками и дав каждой по двое четок с зернами величиной с...
- Тсс! Тсс! Не богохульствуй... Меня приучили относиться с уважением ко всему, что священно. Только ты ли это? Действительно ли это тебя я видела ночью или то была лишь мысль о тебе, из тех, что приходят ко мне в снах и снова воскрешают перед глазами картины моего прекрасного благословенного острова, где я в первый раз... О, лучше бы я никогда тебя не видала!
- Прелестная христианка, примирись со своей страшной судьбой. Да, это меня ты видела ночью, это я дважды появился на твоем пути, когда ты блистала в кругу самых блестящих красавиц Мадрида. Да, ты видела меня, это я приковал твой взор, это я пронзил ударом молнии твой нежный стан - это сраженная моим горящим взглядом ты, обессилев, упала. Это меня ты видела, меня, который вторгся на этот райский остров и нарушил твой благодатный покой, это я гонялся за тобой и выслеживал каждый твой шаг, даже среди всех хитросплетений тех нарочито придуманных путей, на которые ты забрела, пряча себя самое и свою жизнь под чужими личинами!
- Забрела! О, нет! Они схватили меня, они притащили меня сюда, они заставили меня стать христианкой. Они уверили меня, что все это делается ради моего спасения, ради моего счастья - и в этой жизни, и за гробом, и я верю, что так оно и будет, я ведь была так несчастна с тех пор, что должна же я быть хоть где-нибудь счастлива.
- Счастлива! - повторил чужестранец с уничтожающею усмешкой, - а сейчас ты разве не счастлива? Нежное тело твое больше не истязают неистовые стихии, твой изысканный девический вкус ублажается множеством измышлений искусства: постель твоя - из пуха, комната вся увешана шпалерами. Светит ли или нет на небе луна, в комнате у тебя всю ночь горит шесть свечей. Ясно или затянуто небо, одета ли земля цветами или изрыта бурями, искусство художника окружило тебя "новым небом и новой землей" {16}, и когда для всех других наступает тьма, ты можешь нежиться в лучах солнца, которое никогда не заходит, и благоденствовать среди цветов и красот природы в то время, как добрая половина подобных тебе созданий гибнет среди снегов и бурь! (Язвительность до такой степени сделалась его второю натурой, что он уже не мог говорить о благодеяниях природы или наслаждениях, которыми дарует искусство, не примешивая к своим речам насмешки или презрения к тому и другому.) К тому же ты можешь сейчас общаться с образованными людьми вместо, того, чтобы выслушивать щебетанье клестов и крики обезьян.
- Не сказала бы я, что речи, которые я слышу сейчас, более содержательны и понятны, - пробормотала Исидора, но чужестранец, казалось, ее не слышал.
- Ты окружена всем, что может усладить чувства, опьянить воображение или растрогать сердце, - продолжал он. - Все эти милости должны заставить тебя позабыть сладостную, но грубую свободу твоей прежней жизни.
- Птицы, что моя мать держит у себя в клетках, всю жизнь бьются о позолоченные прутья, топчут чистые семена, которые составляют их корм, и мутят налитую им прозрачную воду. Разве вместо этого они не были бы рады посидеть на каком-нибудь замшелом стволе одряхлевшего дуба, и пить воду из каждого ручейка, и быть на свободе, пусть даже она сулит им менее изысканную пищу и менее чистое питье? Неужели же они не согласятся на все что угодно, лишь бы не ломать свои клювы о золоченую проволоку?
- Значит, ты совсем не в восторге от твоей новой жизни в этой христианской стране, и она совсем не оправдала твоих ожиданий? Стыдись, Иммали, стыдись неблагодарности своей, стыдись своих прихотей! А помнишь, как там, на твоем индийском острове, ты увидела на какой-то миг христианское богослужение. Помнишь, как пленила тебя тогда эта картина!
- Я помню все, что происходило на этом острове. Вся прежняя жизнь моя была предвосхищением будущего, нынешняя же вся стала памятью о прошедшем. _У счастливых жизнь полна надежд, у несчастных она полна воспоминаний_. Да, я помню, как мне удалось на какой-то миг увидеть эту религию, такую прекрасную, такую чистую; и когда меня привезли в христианскую страну, я действительно думала, что все живущие в ней христиане.
- А кто же они по-твоему, Иммали?
- Они всего-навсего католики.
- Знаешь ли ты, какой опасности ты себя подвергаешь тем, что произносишь эти слова? Знаешь ли ты, что в этой стране усомниться в католицизме означает то же самое, что усомниться в христианстве и что вообще одного намека на это достаточно, чтобы тебя приговорили к сожжению на костре как неисправимую еретичку? Твоя мать, которую ты так недавно узнала, сама связала бы тебе руки, когда крытая повозка явилась бы за своей новой жертвой, а твой отец, хоть он даже еще ни разу не видел тебя в глаза, отдал бы свой последний дукат за дрова для костра, который должен будет превратить тебя в кучку пепла; и все твои родные, одетые в праздничные наряды, стали бы кричать "аллилуйя", слыша твои предсмертные крики. Знаешь ли ты, что христианство в этих странах диаметрально противоположно христианству того мира, который ты видела украдкой и о котором ты можешь узнать из написанного в твоей Библии, если тебе позволят ее прочесть?
Исидора заплакала и призналась, что не нашла христианства там, где ожидала его найти; но минуту спустя с присущим ей удивительным простодушием она уже готова была корить себя за это признание.
- Я так плохо разбираюсь в этом новом мире, - сказала она, - мне столько еще всего надо узнать, чувства мои так часто меня обманывают, а привычки мои и понятия так далеки от того, какими они должны быть... я хочу сказать от тех, что я вижу вокруг, что мне следовало бы и говорить и думать только так, как меня учат. Может быть, пройдет еще несколько лет учения и страданий, и мне удастся обнаружить, что в этом новом мире вообще не может быть счастья и что христианство в целом вовсе не так далеко от католицизма, как мне это кажется сейчас.
- А разве ты не чувствовала себя счастливой в этом новом мире разума и роскоши? - спросил Мельмот голосом, который помимо его воли смягчился.
- Да, временами.
- Когда же это бывало?
- Тогда, когда томительный день кончался и сны мои уносили меня назад, на тот очарованный остров. Сон для меня все равно что ладья: сидящие за веслами призраки мчат меня к благословенным прекрасным берегам, и всю ночь я провожу в радости и веселье. Я снова живу среди цветов и благоуханий, в ручейках и дуновении ветра снова звучат тысячи голосов, воздух вдруг оживает от струящихся по нему мелодий, что доносятся неведомо откуда, я иду, а все вокруг дышит, и все неживое вдруг оживает и любит меня: расстилающиеся ковром цветы, потоки, которые трепетно целуют мне ноги, уносятся прочь, а потом возвращаются снова, лаская меня и припадая ко мне так, как я припадаю губами к статуям святых, которым меня научили здесь поклоняться!
- А больше ты ничего не видишь во сне, Иммали?
- Мне незачем говорить тебе, - ответила Исидора тоном, в котором удивительным образам слились воедино присущая ей ясность ума и заволакивающий все мысли туман, в котором сказались ее своеобычный характер и необыкновенные обстоятельства ее прежней жизни. - Мне незачем говорить тебе, ты же знаешь, что каждую ночь ты со мной!
- Я?
- Да, ты; ты остался навеки в этой ладье, которая увозит меня туда, на индийский остров; ты смотришь на меня, но выражение лица твоего настолько переменилось, что я не решаюсь заговорить с тобой, мы оба за мгновение переносимся через моря, только ты всегда сидишь за рулем, хоть и никогда не причаливаешь к берегу, - в ту минуту, когда появляется мой райский остров, ты вдруг исчезаешь; а когда мы возвращаемся, океан погружен во мрак, и мы мчимся сквозь эту тьму точно буря, что сметает все на своем пути; ты смотришь на меня, но не говоришь ни слова. Да! Да! Ты со мною каждую ночь!
- Послушай, Иммали, все это бред, нелепый бред. Как же это я могу везти тебя на лодке из Испании по Индийскому океану! Все это плод твоего воображения.
- А то, что я вижу тебя сейчас, это тоже бред или сон? - воскликнула Исидора, - а то, что я говорю с тобой, тоже сон? Разуверь меня, а то все чувства мои в смятении, и мне так же странно представить себе, что ты здесь, в Испании, как и вообразить, что сама я очутилась на моем родном острове. Увы! В моей теперешней жизни сны сделались явью, а явь кажется сном. Как мог ты сюда попасть, если ты действительно здесь? Как мог ты проделать такой длинный путь для того, чтобы увидеть меня? Сколько океанов тебе, должно быть, пришлось переплыть, сколько островов ты должен был миновать, и ни один из них не был похож на тот, где ты явился мне в первый раз! Только ты ли это сейчас передо мной? Я думала, что это тебя я видела вчера вечером, но лучше бы уж мне было верить снам, а никак не чувствам. Я думала, что ты только гость этого острова видений и сам всего-навсего призрак, явившийся мне вслед за напоминавшими о нем тенями, но, оказывается, ты - живое существо, и я могу еще надеяться встретить тебя в этой стране холода и всех ужасов христианского мира?
- Прекрасная Иммали, или Исидора, или каким бы другим именем ни называли тебя твои индийские поклонники или христианские крестные отцы и крестные матери, прошу тебя, выслушай меня и дай мне открыть тебе кое-какие тайны.
Тут Мельмот повалился на клумбу гиацинтов и тюльпанов, благоухавших под окном Исидоры.
- Но ты же помнешь все мои цветы! - вскричала она, и в восклицании этом слышен был отзвук ее прежней жизни, когда цветы были ее друзьями, когда они были радостью для ее чистого сердца.
- Прости меня, таково уж мое призвание, - проговорил Мельмот, растянувшись на смятых цветах и устремив на Исидору мрачный взгляд, в котором сквозила жестокая насмешка. - Мне поручено попирать ногами и мять все цветы, расцветающие как на земле, так и в человеческой душе: гиацинты, сердца и всевозможные подобные им безделки, все, что попадается на моем пути. А теперь, донья Исидора и так далее, и так далее... с присовокуплением всех имен, какие только будут угодны вам или вашим восприемникам, - ибо я не хочу ничем обидеть ревнителей геральдики, - знайте, сейчас я здесь, а где я окажусь завтра, будет зависеть от вас. Я одинаково могу плыть по индийским морям, куда сны твои посылают меня в лодке, или пробираться сквозь льды возле полюсов, или даже мое обнаженное мертвое тело (если только оно вообще способно чувствовать) может бороздить волны того океана, где я рано или поздно окажусь - в день без солнца и без луны, без начала и конца, - бороздить их до скончания века и пожинать одни лишь плоды отчаяния!
- Замолчи! Замолчи! О пощади меня, не произноси таких страшных слов! Неужели ты действительно тот, кого я видела на острове? Неужели ты - это он, тот, с чьим образом с той самой минуты сплетены воедино все мои молитвы, чаянья мои, мое сердце? Неужели ты тот, надеждой на кого я жила и выжила, когда жить уже не было никаких сил? Пока я добралась до этой христианской страны, я так исстрадалась. Я так изнемогла, что вид мой пробудил бы в тебе, верно, жалость; все было так чуждо мне: платье, которое на меня надели, язык, на котором меня заставили говорить, вера, которую меня заставили исповедовать, страна, куда меня привезли... О, только ты, ты один!.. Только мысль о тебе, только твой образ тогда придал мне силы! Я любила, а любить - это значит жить. Когда все мои связи с жизнью были порваны, когда я лишилась того восхитительного мира, который теперь кажется мне только сном и который все еще преследует меня в снах, так что теперь сны эти сделались моей второй жизнью, я думала о тебе, о тебе мечтала, я любила тебя!
- Любила меня? Ни одно живое существо еще не любило меня, не поплатившись за это слезами.
- А я разве не плакала? - сказала Исидора, - верь этим слезам, это не первые, которые я пролила, и боюсь, что не последние, ведь и первые мои слезы были пролиты из-за тебя.
И она заплакала.
- Ну что же, - сказал Скиталец с горьким смехом, который, казалось, был обращен на него самого. - Наконец-то я смогу увериться в том, что я "тот, кто всего нужней" {17}. Что же, коли это должно быть так, то да будет он счастлив! А когда же этот знаменательный день, прекрасная Иммали _и столь же_ прекрасная Исидора, несмотря на это христианское имя, против которого у меня возникают самые что ни на есть антикатолические возражения, - когда же сей радостный день озарит твои отяжелевшие от долгой дремоты ресницы и разбудит их поцелуями, и лучами, и светом, и любовью, и всей мишурой, которой безумие украшает беду, прежде чем вступить с ней в союз, тем сверкающим и отравленным покрывалом, которое подобно рубашке, что Деянира послала своему мужу {18}, - когда же сей благословенный день наконец настанет?
И он расхохотался тем ужасным, переходящим в судороги смехом, который смешивает веселость с отчаянием и не оставляет у собеседника ни малейшего сомнения в том, чего больше - отчаяния ли в смехе или смеха в отчаянии.
- Я не понимаю тебя, - сказала неискушенная и робкая Исидора,и если ты не хочешь свести меня с ума, то перестань смеяться или по крайней мере не смейся таким ужасающим смехом!
- Плакать я не умею, - ответил Мельмот, впиваясь в нее своими сухими горящими глазами, которые при слабом свете луны сверкали особенно ярко, - источник слез, как и источник всякой благодати вообще, во мне давно иссяк.
- Я могу плакать за нас обоих, - сказала Исидора, - если только в этом дело.
И она разрыдалась; тут были и воспоминания и печаль, а когда оба эти источника скорби соединяются воедино, только богу и самому страдальцу известно, сколь стремительны и сколь горьки эти слезы.
"Побереги их для дня свадьбы, прелестная невеста моя, - подумал Мельмот, - вот уж когда тебе представится случай их пролить".
В те времена существовал обычай, который теперь может показаться и отвратительным и нескромным: девушка, сомневавшаяся в искренности намерений своего возлюбленного, требовала от него доказательств того, что они серьезными благородны, заставляя его высказывать их ее родным, а потом вступить с нею в освященный церковью союз. Может быть, впрочем, во всем этом больше подлинной правды и настоящего целомудрия, нежели во всех двусмысленных ухаживаниях, которые ведутся на основе плохо понятых или вообще неясных принципов, тех, что никогда и никем не были определены, и представления о верности, которое во все времена оставалось неизменным. Когда героиня итальянской трагедии {2* Скорее всего, "Ромео и Джульетта" {19}.} уже чуть ли не при первом свидании спрашивает своего возлюбленного, серьезны ли его намерения, и в качестве доказательства его порядочности требует, чтобы он незамедлительно на ней женился, то разве все сказанное ею не проще, не понятнее, не целомудренней, не _простосердечнее_, нежели упования романтически настроенных и легковерных женщин, которые живут мимолетными порывами, необузданным и стихийным чувством, которые строят свой дом на песке и не дают себе труда укрепить фундамент его в незыблемых глубинах сердца. Уступая первому из этих двух чувств, Исидора прерывающимся от волнения голосом прошептала:
- Если ты меня любишь, не ищи больше тайных свиданий со мной. Моя мать хоть и строгая, но добрая, брат хоть и вспыльчивый, но неплохой, а отец... отца я никогда не видела! Не знаю уж, что о нем сказать, но если _он мне отец_, то он тебя полюбит. Встречайся со мной в их присутствии, и к радости моей от того, что я тебя вижу, не будет больше примешиваться стыд и страдание. Испроси благословения церкви, и тогда, может быть...
- Может быть! - возмутился Мельмот, - ты научилась европейскому "может быть!" - искусству ослаблять значение проникновенного слова, искусству делать вид, что приоткрываешь занавесь, в то время как на самом деле задергиваешь ее все плотнее и плотнее, искусству вселять в нас отчаяние как раз в ту минуту, когда хочешь, чтобы у нас появилась надежда!
- О, нет! Нет! - ответила девушка. - Я - _сама истина_. Я - Иммали, когда говорю с тобой, хотя со всеми остальными, кто живет в этой стране, которую они называют христианской, я - Исидора. Когда я полюбила тебя, я слушала только один голос - голос моего сердца; теперь вокруг меня раздается много голосов, и у иных из этих людей нет сердца, такого, как у меня. Но если ты меня любишь, ты можешь покориться им так, как покорилась я, можешь полюбить их бога, их дом, их надежды и их страну. Даже _с тобой_ я не могла бы быть счастливой, если бы ты не поклонялся кресту, на который ты впервые направил мой блуждающий взор, и не исповедовал религию, говоря о которой ты сам невольно признался, что это самая прекрасная и благодатная религия на земле.
- Неужели я в этом признался? - задумчиво сказал Мельмот. - В самом деле, это могло быть только _невольно_. Прекрасная Иммали! Ты действительно обратила меня, - тут он подавил в себе сатанинский смех, - в свою новую веру и покорила меня своей красотой, и своей испанской кровью, и положением в обществе, и всем, что тебе только угодно. Я буду непрестанно обхаживать твою благочестивую мать, и твоего сердитого брата, и всех твоих родных, как они ни заносчивы, ни брюзгливы и ни нелепы. Я готов иметь дело со всеми этими плоеными воротниками, шуршащими мантильями и юбками с фижмами, что носят все, начиная с твоей почтенной матушки и кончая самой старой из дуэний, в очках на носу и с коклюшками в обеих руках, восседающей на своем неприступном диване, на который никто никогда не осмелится покуситься, а также - с завитыми бакенбардами, украшенными перьями шляпами и широкими плащами всех твоих родичей мужского пола. И я готов пить шоколад и важно расхаживать среди них, а когда они направят меня к вашему усатому стряпчему, с длинным гусиным пером в руке и с душой, которую можно уместить всю на трех широких листах пергамента, я выберу для нашей свадьбы такие просторы, каких не знала еще ни одна невеста в мире.
- Так пусть же это будет в стране музыки и солнечного света, там, где мы встретились в первый раз! Один уголок этой дикой, усеянной цветами земли стоит всей обработанной земли в Европе! - воскликнула Исидора.
- Нет, это будет на другой земле, на той, которую гораздо лучше знают ваши бородатые стряпчие и право на которую должны будут признать за мной даже твоя благочестивая мать и вся твоя гордая семья, как только они выслушают мои притязания и подкрепляющие их доводы. Может быть, они смогут оказаться там _моими_ совладельцами, и, однако, как это ни странно, они никогда не станут оспаривать моего исключительного права на эти угодья.
- Ничего этого я не понимаю, - сказала Исидора, - но я чувствую, что преступлю все правила приличия, существующие для испанской девушки и для христианки, если буду продолжать сейчас этот разговор с тобою. Если ты думаешь так, как думал когда-то, если ты чувствуешь так, как я должна буду чувствовать всю мою жизнь, нам не к чему заводить этот разговор: он только смущает меня и вселяет мне в душу страх. Какое мне дело до земли, о которой ты говоришь? Единственное, что в ней для меня важно, - так это то, что она принадлежит _тебе_!
- Какое тебе до нее дело! - повторил Мельмот. - О, ты еще не знаешь, как много будут для тебя значить и она и я! В других случаях обладание землей обеспечивает человека, здесь же, напротив, человек обеспечивает вечное владение этой землей. Она достанется моим наследникам и будет принадлежать им до скончания века, если только они согласятся на те же условия владения, что и я. Выслушай меня, прекрасная Иммали, или христианка, я готов называть тебя любым именем, которое ты себе изберешь! Природа - твоя первая крестная мать - окрестила тебя росою индийских роз; разумеется, христианские восприемники твои не пожалели ни воды, ни соли, ни масла, чтобы смыть с твоего внове рожденного тела печать природы. А вот последний твой крестный отец, если только ты исполнишь все, что положено, умастит тебя новым миром. Но об этом после. Выслушай меня, и я расскажу тебе про богатство и великолепие тех угодий, которые я собираюсь тебе отдать, и про тех, кого ты там встретишь. Там обитают правители, все до одного. Там - герои, и государи, и тираны. Там - все их богатства, и роскошь, и власть. О, какое это блестящее общество! Там у всех у них есть и престолы, и короны, и пьедесталы; огненные трофеи их будут гореть и гореть; сияние их славы никогда не померкнет. Там обретаются все те, о которых ты читала в истории; все Александры и Цезари, Птолемеи и фараоны. Там - восточные государи, все Немвроды, Валтасары и Олоферны своих времен. Там - властители Севера, Одины, Аттилы (которого церковь ваша называет бичом божьим), Аларихи {20} и все те безымянные и недостойные иметь имя варвары, те, что под разными прозвищами и кличками опустошали и разоряли землю, завоевать которую они явились. Там - властители Юга, и Востока, и Запада - магометане, калифы, сарацины, мавры, со всей их кичливой роскошью и всеми атрибутами и эмблемами, - полумесяцем, Кораном и конским хвостом, трубой, гонгом и литаврами, или, - чтобы было понятнее для твоего теперь уже христианского слуха, прелестная неофитка! - победы гром и яростные крики {21}. Там же ты повстречаешь владык Запада, которые прячут свои бритые головы под тройной короной {22}, а за каждый волос, который сбривают, хотят получить жизнь своего монарха; те, что, прикидываясь смиренными, в действительности покушаются на власть, что именуются рабами рабов, а на самом деле хотят стать господами господ. О, у тебя будет с кем провести время в этом ярко освещенном краю, ибо там действительно очень светло! И не все ли равно, откуда будет идти этот свет - от горящей серы или от трепетных лунных лучей, при которых ты кажешься такой бледной?
- Кажусь бледной! - воскликнула Исидора, едва переводя дыхание. - Я _чувствую_ эту бледность. Я не понимаю, что означают твои слова, но я знаю, что это ужасно. Не говори мне больше об этом крае со всей его гордостью, развращенностью и роскошью! Я готова идти за тобой в пустыни, в непроходимые чащи, куда не ступала ничья нога, кроме твоей, и куда я пойду по твоим следам. В уединении я родилась, в уединении могла бы и умереть. Но где бы я ни жила и когда бы ни умерла, позволь мне стать твоей! А что касается места, то не все ли это равно, пусть то будет даже...
- Даже где? - спросил Мельмот, и в вопросе этом звучало торжество от сознания, что несчастная так беззаветно ему предана, но одновременно и ужас при мысли о той участи, на которую она безрассудно себя обрекла.
- Даже там, где должен быть ты, - ответила Исидора, - пусть и я буду там, я и там, верно, буду счастлива, как на том острове, где расцветали цветы и сияло солнце и где я увидела тебя в первый раз. О, нигде нет таких пахучих и ярких цветов, как те, что цвели там когда-то. Нигде в журчании рек нет такой музыки, как та, которой я там внимала, нигде дуновение ветерка не напоено таким ароматом, как тот, что я там вдыхала; когда я слышала эхо твоих шагов или звук твоего голоса, мне казалось, что это и есть та _человеческая музыка_, первая, которую я услыхала в жизни и которая, когда я перестану слышать...
- Ты услышишь и не такое! - перебил ее Мельмот, - голоса десяти тысяч,... девяти миллионов духов, существ, издающих бессмертные, непрестанные звуки, те, что никогда не замирают и не сменяются тишиной!
- О, как это будет дивно! - воскликнула Исидора, хлопая в ладоши, - единственный язык, которому я научилась в этом новом мире и на котором стоило бы говорить, это язык музыки. В прежней моей жизни я сумела перенять какие-то несовершенные звуки у птиц, но здесь, во второй моей жизни, меня научили музыке; и всему горю, которое я постигла в этом новом мире, пожалуй, не перевесить радости, которую принес мне этот удивительный язык звуков.
- Подумай только, - продолжал Мельмот, - если твое влечение к музыке на самом деле столь велико, то какое тебя ждет упоенье, какое раздолье там, где ты услышишь все эти голоса и где им как эхо вторит грохот десятков тысяч огненных волн, бьющихся о скалы, которые вечное отчаяние превратило в адамант! И после этого смеют еще говорить о музыке небесных сфер! {23} Представь себе музыку этих живых светил, вечно вращающихся на своих огневых осях, вечно сияющих и вечно поющих, подобно вашим братьям христианам, которым в одну презабавную ночь выпала честь освещать собой сады Нерона в Риме {24}.
- Меня бросает в дрожь от этих слов.
- Полно! С чего это ты так оробела? Я ведь обещал тебе, что, прибыв на новое место, ты увидишь тех, кто изведал могущество и великолепие, упивался всей роскошью, всеми наслаждениями, узнаешь властителей и сластолюбцев, хмельного монарха и изнеженного раба, ложе из роз и балдахин из пламени!
- Так это и есть то прибежище, куда ты меня зовешь?
- Да, это оно, это оно. Приди и будь моей! Мириады голосов призывают тебя; прислушайся к ним и повинуйся этому зову! Голоса эти слышны в раскатах моего голоса, огни эти исходят из моих глаз и горят в моем сердце. Выслушай меня, Исидора, любимая моя, выслушай меня! Я действительно хочу, чтобы ты стала моей женой и - навеки! О как жалки узы, связующие влюбленных на земле, в сравнении с теми, что свяжут нас с тобой на веки веков! Не бойся, там тебе будет чем поразвлечься, тебя ждет блестящее общество. Я уже назвал тебе имена государей, и священнослужителей, и героев, и если ты снизойдешь до повседневных развлечений своей теперешней жизни, ты там сумеешь возобновить их. Ты любишь музыку, так можешь быть уверена, что там ты встретишь большинство тех, кто ее сочинял, начиная с Иувала с его первыми опытами {25} и кончая Люлли {26}, который вогнал себя в гроб одной из своих ораторий или опер, не помню уже какой. Они обретут там удивительный аккомпанемент - неумолчный рев огненного моря низкими басовыми нотами будет сопровождать хор мучеников-певцов!
- Что же это за ужасы? - спросила Исидора, вся дрожа, - слова твои для меня загадка. Ты что, потешаешься надо мной, тебе хочется меня мучать или все это говорится ради забавы?
- Ради забавы! - повторил зловещий пришелец, - это неплохая мысль - vive la bagatelle! {Да здравствуют пустяки! (франц.).} Так посмеемся же вволю! У нас еще будет немало всего, что заставит нас быть серьезными. Там .мы увидим всех тех, кто когда-либо дерзал на земле смеяться - певцов, танцоров, людей веселых, сластолюбивых, блистательных, любимых, тех, кто во все времена заблуждался касательно своего назначения и доходил до того, что воображал, будто радость - никакое не преступление, а улыбка нимало не отвлекает человека от его обязанности страдать. Все эти люди должны искупить свое заблуждение при таких обстоятельствах, которые, вероятно, заставили бы самого верного ученика Демокрита {27}, _самого неуемного весельчака_ среди них признать, что _в этих местах_ во всяком случае смех - это безумие {28}.
- Я не понимаю тебя, - сказала Исидора, слушая его и чувствуя, как сердце у нее упало, что бывает, когда одновременно ощущаешь неизвестность и страх.
- Не понимаешь меня? - повторил Мельмот с тем саркастически холодным выражением лица, которое являло собой страшную противоположность его горящим проницательным глазам, походившим на вырвавшуюся из кратера раскаленную лаву, окруженную залегшей до самого его края грудою снега, - не понимаешь меня? Так, значит, ты не любишь музыку?
- Нет, люблю.
- Да и танцы тоже, моя прелестница, моя милая?
- Я их любила.
- Отчего же ты так по-разному отвечаешь мне на эти вопросы?
- Я люблю музыку, я должна ее любить, это язык воспоминаний. Мне достаточно услыхать какую-нибудь мелодию, и я уношусь назад, в мир снов и блаженства, в очарованную жизнь моего... моего родного острова. Я не могу всего этого сказать про танцы. Танцевать я _научилась_, а музыку я _ощутила в себе_. Никогда не забуду, как я услыхала ее в первый раз и вообразила, что это и есть тот язык, на котором христиане разговаривают друг с другом. С тех пор я успела узнать, что говорят они между собой на совсем ином языке.
- Разумеется, язык их далеко не всегда звучит, как мелодия, особенно когда между ними возникают споры по поводу некоторых пунктов их веры. Право же, трудно себе представить что-либо менее похожее на гармонию, чем дебаты доминиканца и францисканца, насколько для спасения души важно, какая ряса надета на монахе в минуту смерти {29}. Но нет ли еще чего, что побуждает тебя теперь любить музыку, тогда как танцы ты разлюбила? Я хочу понять, почему это так.
Казалось, неисповедимая судьба этого несчастного заставляла его смеяться над горем, которое он приносил другим, тем больше, чем горе это было острее. Саркастическое легкомыслие его находилось в прямой и страшной зависимости от его отчаяния. Может быть, впрочем, это происходит даже и тогда, когда и обстоятельства и характеры бывают не так жестоки. Веселье, в котором нет истинной радости, нередко бывает всего-навсего маской, скрывающей содрогающееся и искаженное муками лицо... а смех, который никогда еще не выражал восторга, нередко становился единственным доступным языком для безумия и горя. Казалось также, что ни острота оскорбительной иронии, ни напоминание о близости зловещего мрака не могли смутить и поколебать самозабвенную преданность той, к которой они были обращены. Та "подлинная причина", о которой ее спрашивали тоном беспощадной иронии, нашла себе выражение в чудесной нежной мелодии, которая, казалось, сохраняла все свое изначальное звучание, где слышались и пение птиц, и журчанье вод.
- Я люблю музыку, потому что всякий раз, как я ее слышу, я думаю о тебе. Я разлюбила танцы, хотя вначале они опьяняли меня, потому что, танцуя, я иногда могла забыть о тебе. Когда я слушаю музыку, образ твой парит передо мною; в каждой ноте, в каждом звуке я слышу тебя. Самые невнятные звуки, которые я могу извлечь из гитары (ибо играю я очень плохо), несут в себе очарование мелодии, которая возникает из чего-то, что я не в силах определить, - это не ты, но _мое представление о тебе_. В твоем присутствии, как оно ни необходимо для того, чтобы я могла жить, я никогда не испытывала того неизъяснимого наслаждения, которое приносит мне твой образ, когда музыка вызывает его из сокровенных глубин сердца. Музыка для меня все равно что голос религии, призывающий помнить о боге моего сердца и ему поклоняться. Танцы же -это какое-то мимолетное отступничество, почти что профанация.
- Вот поистине тонкий и изощренный довод, - сказал Мельмот, - и конечно же у него есть только один недостаток: он не очень-то лестен для того, к кому обращен. Итак, образ мой какие-то мгновения носится на звучных, трепещущих волнах мелодии, точно некий бог бурных валов музыки, торжествующий, когда вздымается ввысь, и обольстительный даже в своем падении, а минуту спустя он уже похож на пляшущего дьявола из твоих опер; со злобной усмешкой следит он за тем, как ты мелькаешь перед ним в разных фигурах фанданго, и брыжжет губительной пеной своих черных, судорожно искривленных губ в чашу, из которой ты пьешь. Ну что же, танцы, музыка... пусть они будут заодно! Образ мой, должно быть, одинаково вредоносен и там и тут: в одном он терзает тебя воспоминаниями, в другом - укорами совести. Теперь представь себе, что образ этот отнят у тебя навсегда, представь себе, что оказалось бы возможным порвать соединяющую нас нить, что так глубоко проникла нам в душу.
- Что же, попробуй ты себе представить, - ответила Исидора, в голосе которой послышались и девическая гордость, и едва уловимая печаль, - и если ты это сделаешь, знай, что я попытаюсь последовать твоему примеру; попытка эта обойдется не так уж дорого, она будет стоить мне только жизни!
Когда Мельмот взглянул на ту, которая некогда изощренной прелестью своей так выделялась среди окружавшей ее природы, а теперь поражала естественностью своей среди всех окружавших ее людских изощрений и все еще сохраняла мягкое очарование своей божественной стати среди той искусственной атмосферы, где прелести ее никто не мог оценить и всем сияющим краскам суждено было увянуть без того, чтобы кто-нибудь мог ими насладиться, где ее чистое и самозабвенно любящее сердце было обречено биться подобно волне о скалу, излиться в стенаниях и затихнуть навек; когда он все это понял и снова посмотрел на нее, он проклял себя, а потом - с тем эгоизмом, который пробуждается в существах безнадежно несчастных, - понял и то, что тяготеющее над ним проклятие может стать менее тяжким, если он с кем-то его разделит.
- Исидора, - прошептал он так нежно, как только мог, подходя к окну, возле которого стояла его жертва, - Исидора, значит, ты будешь моей?
- Что мне тебе на это ответить? - сказала Исидора, - если ответа требует твоя любовь, то достаточно и того, что я сказала; если же тщеславие, то этого слишком много.
- Тщеславие! Прелестная насмешница, ты не знаешь, что говоришь; сам карающий ангел мог бы вычеркнуть этот пункт из списка моих грехов. Это один из запрещенных мне и немыслимых для меня пороков; это земное чувство, и поэтому я не могу ни разделять его, ни им наслаждаться, хоть, разумеется, в эту минуту я испытываю известную долю человеческой гордости.
- Гордости! А чем же ты гордишься? С тех пор, как я узнала тебя, я не чувствовала никакой другой гордости, кроме величайшей преданности, той самоуничтожающей гордости, при которой жертва гордится своим венцом больше, нежели приносящий ее жрец исполнением своего священного долга.
- Но я испытываю другую гордость, - сказал Мельмот, и сказал это гордо, - ту, которую испытывает ураган, налетающий на старинные города, о разрушении которых ты, возможно, читала, когда он сметает, сжигает, коробит картины, драгоценности, губит музыку, пиршества. Накладывая на все свои когтистые лапы, он восклицает: "Погибните для всего мкра, пусть даже на веки веков, но живите для меня во мраке и в развращенности! Сохраните все изысканные линии ваших форм, весь нетленный блеск ваших красок! Но сохраните их для меня одного! Для меня, одинокого, окаменевшего, невидящего, бесчувственного соблазнителя бесплодной невесты, для меня, склоненного в раздумье над мрачной и мертвой обителью вечного бессилия, для меня - вулкана, в котором потухла пламеневшая внутри лава, и застыла, и затвердела, и навеки сокрыла все, что было земной радостью, счастьем жизни и упованием на грядущее!".
В то время как он говорил, на его перекошенном судорогою лице заиграла усмешка, исполненная холодного пренебрежения и злобы. Усмешка эта так терзала сердце и вместе с тем так иссушала и губила все, что было в человеке живого, что Исидора при всей своей простодушной, беспомощной преданности предмету своей любви не могла не вздрогнуть, видя, как он стал страшен; вся дрожа от непрестанной и неизбывной тревоги, она спросила:
- А ты тогда будешь моим? Но разве я могу хоть что-нибудь понять из твоих ужасных слов? Увы, у _моего_ сердца никогда не было тайн, его просто нельзя было услыхать сквозь громы и бури, которые ты уготовил моей судьбе.
- Так значит, ты будешь моей, Исидора?
- Поговори с моими родителями. Женись на мне так, как положено законом и правилами церкви, которой я недостойна, и я стану твоей навеки.
- _Навеки!_ - повторил Мельмот, - это хорошо сказано, невеста моя. Значит, ты будешь моей навеки? Не так ли, Исидора?
- Да! Да! Я сказала. Но сейчас взойдет солнце; я чувствую, как сильнее стали пахнуть цветы померанца, как повеяло утреннею прохладой. Уходи, я и так слишком долго была в саду, сюда могут прийти слуги, они тебя увидят, молю тебя, уходи.
- Ухожу. Дай мне только сказать тебе еще одно слово: знай, что для меня и восход солнца, и появление твоих слуг, и вообще все, что творится наверху на небе и здесь на земле, одинаково безразлично. Пусть же солнце постоит немного за горизонтом и подождет меня. _Ты моя!_
- Да, я твоя, но ты должен уговорить мою семью.
- Ну разумеется, уговаривать для меня привычное дело.
- И...
- И что же? Ты колеблешься.
- Я колеблюсь, - сказала доверчивая и робкая Исидора, - потому что...
- Почему?
- Потому что, - воскликнула девушка, заливаясь слезами, - потому что те, с кем ты будешь говорить, не обратят к господу тех слов, что к нему обращаю я. Они будут говорить с тобой о состоянии и о приданом, они начнут расспрашивать тебя о тех краях, где, по твоим словам, у тебя богатые и обширные владения; а если они захотят узнать о них от меня, то что я отвечу?
Тут Мельмот подошел как можно ближе к окну и произнес какое-то слово. Исидора, казалось, не расслышала его или не поняла; вся дрожа, она повторила свою просьбу. Он ответил ей еще более тихим голосом. Все еще не веря и надеясь, что, может быть, обманулась, она в третий раз повторила все тот же вопрос. В ушах у нее прогремело страшное односложное слово, она вскрикнула и захлопнула окно. Фигура пришельца скрылась, но образ его, увы, остался у нее в сердце.


далее: Глава XXI >>
назад: Глава XIX <<

Чарлз Роберт Метьюрин. Мельмот скиталец
   КНИГА ПЕРВАЯ
   Глава II
   Глава III
   Глава IV
   Глава V
   КНИГА ВТОРАЯ
   Глава VII
   Глава VIII
   Глава IX
   Глава X
   Глава XI
   КНИГА ТРЕТЬЯ
   Глава XIII
   Глава XIV
   ПОВЕСТЬ ОБ ИНДИЙСКИХ ОСТРОВИТЯНАХ
   Глава XV
   Глава XVI
   Глава XVII
   Глава XVIII
   Глава XIX
   Глава XX
   Глава XXI
   Глава XXII
   КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
   Глава XXIV
   Глава XXV
   Глава XXVI
   ПОВЕСТЬ О СЕМЬЕ ГУСМАНА
   Глава XXVII
   Глава XXVIII
   Глава XXIX
   ПОВЕСТЬ О ДВУХ ВЛЮБЛЕННЫХ
   Глава XXX
   Глава XXXI
   Глава XXXII
   Глава XXXIII
   Глава XXXIV
   Глава XXXV
   Глава XXXVI
   Глава XXXVII
   Глава XXXVIII
   Глава XXXIX
   ПРИМЕЧАНИЯ
   2. ОБЪЯСНИТЕЛЬНЫЕ ПРИМЕЧАНИЯ
   КНИГА ВТОРАЯ
   КНИГА ТРЕТЬЯ